МАрХИ

Учиться в Московском архитектурном считалось делом вполне солидным.

Странно было обнаружить, что если учиться всерьёз, то о свободном времени следовало почти что забыть. Легенды о беззаботной студенческой жизни себя не оправдали ничуть.

В общем-то недурна была школа академического рисунка. Час за часом: общий абрис, жесткое построение в тонких линиях, а после выверки — штрих к штриху в строгой параллельности. Свет, полутень, густая тень с рефлексом внутри — к искусству это имеет мало отношения, но ремесло осваивается на совесть. Любопытно, что в 80-е годы на Западе вообразили, что рисовать архитектору необязательно, экзамен по рисунку вообще отсутствовал — вся надежда была на компьютер. Довольно быстро выяснилось, однако, что с помощью компьютера можно изготовить только то, что умеешь видеть, а видеть компьютер не учит. Забавно, что когда это открыли в Израиле, то оказалось, что наладить столь простое, казалось бы, дело по книжкам не было никакой возможности. А ведь книжек с вполне добротным изложением курса академического рисунка сколько угодно. Пришлось им, в «Технионе», техническом университете Тель-Авива, воспользоваться услугами знакомой мне круглолицей казашки, по мужу оказавшейся в числе евреев-эмигрантов, — выпускницы ленинградского института.

Ещё «отмывка». Серьезное дело: сначала, туго натянув толстый, слегка бугристый «гознаковский» ватман на подрамник, надлежало в тончайших линиях вычертить нечто памятниковое, а затем, разведя китайскую тушь до «слезы», слой за слоем (до двухсот слоев) наносить лессировку, добиваясь где надо густой и всё же прозрачной тени.

По моему самолюбию был нанесён чувствительный щелчок. Я всё делал правильно, всё получалось средне-недурно, но были те, кто и рисовал лучше, и чертил лучше, и «отмывал» лучше. Было трудно понять — почему? По всем прочим предметам я был хорош, по основным — всего лишь средненький.

Впрочем, первый курс начался отнюдь не с учебы. Те, кому уже стукнуло 18, вместе со «стариками», каких была половина, отправились на Целину, десятка два по малолетству отправили в деревню на уборку картошки. Тут я впервые, кажется, почти перестал стесняться собственного носа — навсегда крупного, но тогда несколько толстого на физиономии не то чтоб пухлой, но с юношеской припухлостью и нечёткостью очертаний.

Деревня была в Калужской губернии. Темноватый сруб в доме, куда нас определили на постой, имел единственное украшение. На бревнах были, как ни странно, прикноплены изображение царской семьи из старой «Нивы» и портрет Маленкова, вырезанный из «Огонька». Маленков, как выяснилось, почитался за то, что дал крестьянам послабление, о чём мы не догадывались.

Наше занятие было не из сложных. Мне довелось заведывать кобылой, именовавшейся Венерка. Я научился её запрягать, после чего надлежало двигаться к краю поля. Это движение было осложнено тем обстоятельством, что имелся единственный способ заставить пожилую Венерку двигаться, а именно по дороге остановиться под большой ветлой, наломать пучок прутьев и затем методично, хотя и несильно обламывать прут за прутом о венеркины бока. В противном случае она не двигалась вовсе. Затем надлежало загрузить телегу корзинами с картошкой и везти это хозяйство к полуподземному хранилищу, поднимать корзины на грудь и оттаскивать в пропахшую гнилью темень.

Мы пили избыточно много скверной водки, распевали дурацкие песенки, обжимались с барышнями. Всё было недурно, пока не зарядили дожди. Тогда разъезженные деревенские улицы превратились в феерическое зрелище, какого более мне видеть не довелось. От забора до забора, на всю ширину улицы простиралось озеро серо-бежевой жидкой грязи. Глубина — в полсапога. Грязь была не просто серо-бежевая, а во всём подобная молочному киселю, в который вмешано какао. Это было почти красиво, но идти через такое озеро было почти немыслимо.

Главное достоинство месяца в деревне было в том, что я хоть познакомился с народом с соседних факультетов — более, что ли, аристократичных. Дело в том, что я пал жертвой собственного мудрствования, хотя особенно об этом не жалею. Подавая заявление в институт, я записался на факультет промышленной архитектуры, в целом верно исчислив, что ни в жилой архитектуре, ни в общественной ничего хорошего долго не будет: газеты я читал, и хрущевский погром «излишеств» мне был известен. Ещё был факультет градостроительства, но это мне ничего не говорило, в будущее же промышленной архитектуры с её натуральным многообразием форм я верил твердо.

Ошибка была в том, что и публика в группе была не из блестящих, и педагоги здесь были поскромнее, не из знаменитых. Выигрыш был в том же — народ был не блестящий, но интересный и в значительной части многоопытный. Я охотно помогал «старикам» с всяческими физиками, они находили во мне жадного слушателя историй об офицерской службе и о плотницкой или каменной работе. Они же меня этим работам и учили, кстати, что дало подлинное уважение к инструменту и технике работы с ним.

Недостаток был в том, что, не будучи всерьёз наследственным архитектором, я так и не попал тогда в круг людей, выросших среди чертежей и книг, и рассказов о зодчестве. Достоинство же ситуации было опять-таки в этом, так как я оставался фактически независимым от устоявшихся в профессиональной среде представлений.

Второй и третий курс проскочили с чудовищной скоростью. Запомнилось в действительности очень немногое. Я мастерски сдал экзамены по истории архитектуры и градостроительству, что было непросто. Историю архитектуры читал Брунов, читал недурно, создавая у нас иллюзию, будто он всё или почти все видел в натуре. Конечно, это была довольно примитивная версия истории архитектуры, а черно-белые диапозитивы на стекле, которые показывал ассистент через допотопный аппарат, могли лишь относительно пробуждать фантазию, но это было по тому времени совсем неплохо. Книг, надо сказать, новых не было, а старые были в тех семьях, с которыми я не был знаком.

Очень помогло то, что начальница и приятельница маменьки по службе в Фундаментальной библиотеке снабдила меня дюжиной хороших книг академического издания из числа тех, что по советскому мистическому порядку, подлежали «списанию», т.е. непременному, с составлением акта, уничтожению.

Бунин как лектор нравился меньше, но книги у него были лучше бруновских. Так или иначе, но если я выдержал нешуточное испытание, получив у обоих по уверенной пятёрке, то более за счёт общей начитанности. Как было, скажем, не прочтя Стендаля и Мюссе, ответить на последний из дополнительных вопросов по поводу гравюры сизображением венецианской Пьяцетты, где виднелись каменные тумбочки, в которые вставляли по праздникам штандарты св. Марка?

«Отмывку» я выправил настолько, что мой лист попал на выставку, устроенную по случаю проходившего в Москве конгресса Международного союза архитекторов, рисунок, пожалуй, был теперь почти отличный. Помог мой сосед по переулку, обнаружившийся в группе, Андрей Новоселов, предложивший вместе набить руку на копировании. Мы садились в библиотеке института с прорисью какого-нибудь египетского рельефа перед глазами и учились копировать сразу, чистой линией, без всяких промежуточных построений. Помогло, но ощущал я себя скверно. Дело в том, что я всё делал правильно, всё — в точном соответствии с учеными требованиями доктрины функционализма, но получавшиеся проекты не нравились мне вовсе. Я чувствовал в них некую неизбывную деревянность, туповатую схематичность, но не знал, как её преодолеть.

В эти годы я сблизился с дядей Валей. Где-то был его сын от первого брака, но они не общались. Детей от второго брака с полькой из ссыльного семейства, Вандой, у них не было. Собачки были всегда, но к старости ближе дядю Валю стали занимать племянники. Сначала это был старший — Геня, но заматеревший доцент Геннадий Маркович утратил интерес в глазах дядюшки[1]. Затем был Вава, но тот ухитрился с парой приятелей начудить в доме отдыха во время каникул, был изгнан из МГУ и с великими трудами пристроен в Петербург. Теперь настала моя очередь.

В огромной, «генеральской» квартире на бельэтаже дома 7 по Померанцеву переулку на входную дверь вешались таблички с фамилиями жильцов. Табличек этих было двенадцать. В нишах фасада до самых 60-х годов были целы декоративные «китайские» вазы. Дядя Валя с Вандой занимали круглый в плане танцевальный зал, от которого был отрезан один сегмент перегородкой, что создало некие сени перед выходом в коридор. Внешний сегмент зала обширным эркером выдавался в переулок. При пятиметровой высоте зала, разгороженного почти что на американский манер множеством шкафов на закоулки, обустройство антресоли напрашивалось.

К моменту моего появления в дядином доме антресоль была воздвигнута, так что в ней устроилась Вандина спаленка, а под ней получилась уютная небольшая гостиная, отгороженная от прочего пространства остекленными дверями в ряд. В шкафах были разного рода коллекции каменных и костяных орудий, где-то среди них были станочки и тисочки, и всякие железки. Перед самым эркером был уголок с кушеткой, который я облюбовал, чаще всего устраиваясь там с американским детективом, которых у дяди Вали было сотни две.

Я много читал, и мы о многих предметах беседовали, что, признаться, мне дало очень немало, тем более что дядя Валя весьма эффективно владел десятком шаманских трюков, вроде «наполнения» зала водой с утками или заговаривания текущей из пореза крови. Ванда в беседах принимала участие мало, но иногда вступала с меткими замечаниями. Дама она была любопытная, к общению не слишком склонная, она завтракала половинкой вареного яйца и парой тостов, подогретых на сковородке — импровизированная кухонька представляла собой столик, на котором стояла электроплитка, так как появляться на коммунальной кухне Ванде и в голову не приходило.

В одном из уголков лабиринта, образованного шкафами, набитыми всяческим археологическим сбором, у самого выхода к огромному окну эркера стояла узенькая кушетка. Последний шкаф был очищен от археологии и набит американскими детективами и триллерами весьма добротного качества. Я никому не мешал, мне никто не мешал, сравнительно с нашей комнаткой, где за занавеской всё ещё клубились заказчицы, здесь был остров покоя.

В это же время ещё два немолодых человека существенно окрасили мое воображение.

Одним из них был Александр Александрович Андриевский, уже упомянутый гимназический товарищ моего отца. Андриевский был известен как один из основных создателей стереокино, на которое в те годы возлагались немалые надежды. Был и маленький кинотеатр с таким названием, местившийся в домике у гостиницы «Москва» — там, где теперь второй корпус постаревшего отеля. Впрочем, в основном там показывали обычные фильмы, и именно там мы с Вавой смотрели рязановскиую «Карнавальную ночь» в 55-ом. Однако один стереофильм, который следовало смотреть сквозь особые очки, точно был.

В действительности Андриевский был, во-первых, великим знатоком и поклонником Хлебникова, в особенности его мистико-математических упражнений, а во-вторых, независимым и глубоко оригинальным мыслителем в области физики метаморфоз[2]. До сих пор не знаю, насколько это было серьёзно, но то, что Андриевского внимательно консультировал Ландау, это точно. Наконец Андриевский, вместе с очень тихой своей женой, почему-то именовавшейся тетей Коней, пять лет прожил в послевоенной Австрии, так что мне было что слушать.

И ещё был Михаил Михайлович Герасимов, чья семья была знакома с маменькой по Ташкенту, а с дядей Валей — уже через Горяновых и маму. Реконструкции голов по черепам, осуществленные Герасимовым, известны каждому, кто хоть раз был в музее естественной истории. Многим знакомы изумительные зверушки, которых Михаил Михайлович изготовлял десятками из станиолевой обертки шоколада всякую свободную минуту. Я, однако же, был в курсе драматических перипетий его докторской диссертации, которую историки и антропологи точно бы завалили, если б в роли официальной оппонирующей организации не выступил МУР, следователи которого предъявили десятки опознаний жертв преступлений, что стало возможно только благодаря герасимовским реконструкциям. Мне довелось наблюдать процесс постепенного «выращивания» бюста Ивана Грозного (сначала работа велась лишь с одной половиной черепа) и слышать, как Михаил Михайлович бубнил себе под нос: «Габсбург, ну, чистый Габсбург из него лезет!».

Пожалуй, не будет преувеличением сказать, что эти трое немолодых людей дали мне уж никак не меньше, чем три года в институте.

Осенью в нашу хатку ввалился Пашковский, заночевал, подкормился (его родители, как всегда, уехали в Алма-Ату) и в подробностях поведал о своём одиноком житье на заимке в Уссурийском крае, где он тюкал молотком по камням — у него была такая летняя практика. У меня практика была без приключений, хотя выполнять архитектурные обмеры Речного вокзала в Химках оказалось несколько сложнее, чем мы думали. После этого мы бродили с нивелиром и рейкой по ближнему подмосковью, пытаясь построить точный план местности — у какой-то дачи весьма эффектная дама оглядела меня с головы до ног (вернее с ног до головы) и плотоядно, вслух оценила мои конечности… Дома следовало свести все замеры в цепочку, и чертова цепочка должна была совпасть по углам и расстояниям, но сходиться она не желала. Погрешность была явно за рамками допустимого, и мне (прочие сачковали, конечно) пришлось раз десять «разгонять» суммарную погрешность на составные элементы, пока погрешность не обрела необходимую толику реалистичности. Не без тревоги подумалось, что вряд ли казенные геодезисты ведут измерения точнее, чем это могли делать мы.

Как-то вышло, что со второго курса я «потерялся» из комсомола. Особого идейного бунта в том не было, хотя я уже знал достаточно, чтобы не питать ни малейших иллюзий. Было жаль времени на всякие собрания, да и довольно противно, и в какой-то момент на вопрос институтского комсорга я невинно ляпнул, что я не в союзе, и от меня отстали.

Пыхтел над проектом односемейного дома, но попросту скопировать что-нибудь старенькое (западного ещё не было в нашем распоряжении) гордыня не позволяла, а что мог знать о комфортном доме метров на полтораста юноша, обитающий с маменькой на пятнадцати? Стоит ли удивляться, что выходило средненько. Вот и получалось, что гипсы получались всё лучше — ещё бы: голову рисовали не менее 8 часов, фигуру — все 12, натурщиков — и 12, и даже 24 часа. Тренинг добротный. Акварель выправлялась, но всё же полной свободы не было, и я завидовал тем из группы, кто прошел обычную художественную школу. Только вот все экзамены я щелкал не без удовольствия, но из экзаменов хорошей архитектуры не сошьёшь.

Было, впрочем, в институте одно событие, оставившее в моем сознании заметный след. Я оканчивал третий курс, когда состоялось почти эпическое представление под названием «НЭР» — Новый Элемент Расселения. Групповую разработку темы города будущего представляли один за другим выходившие на защиту диплома небожители сравнительно с третьекурсником: Алексей Гутнов, некрупный, красивый, страстный, Илья Лежава, тоже некрупный, тоже красивый, очень подвижный, Александр Кудрявцев, высокий, чуть замедленный, Андрей Бабуров, тоже высокий и очень нервный, был кто-то пятый, но я его тогда не запомнил. Много лет спустя именно с этим пятым мы сблизились — это был Андрей Звездин, на пару с которым мы учреждали Академию городской среды в 91-ом году.

Я внимательно слушал, далеко не всё мне нравилось, но самый факт поражал. Эта группка молодежи, философским консультантом которой был искалеченный на фронте пассионарий с звучной фамилией Дюментон, отстаивала в довольно острой полемике с профессурой некую собственную позицию. Слушал и невольно прикидывал на себя: как получится у меня?

На четвёртом курсе по-прежнему не получались проекты, что уже начинало беспокоить. Тем более что добавились занятия скульптурой, и она у меня тоже «не шла», т.е. не более четверки с длинным минусом. И опять я не понимал, в чём дело. Выходило, что гожусь только на воспроизведение — даже резьба по камню вполне получалась почти сразу, но там был образец!

Романы заводились, но не склеивались. Я приезжал на Померанцев с подрамником, уберечь который в метро становилось все сложнее, так как народа в Москве заметно прибавилось, спал минут сорок и садился работать вновь. Почти получилась, наконец, первая абстрактная композиция — этакая декоративная стена зала, выведенная на фасад. Даже можно сказать, что получилась, но сколько же я её вымучивал…

Странно, быть может, но почти ничего об однокурсниках я сказать не могу, хотя со всеми были достаточно ровные отношения. Был забавный Игорь Чипига — длиннорукий как орангутанг, с остроконечными, почти волчьими ушами. Жил он на станции Силикатная, умел выкладывать печи, умел тесать бревна, неплохо рисовал. Ещё лучше обтесывал бревно, идеально сгоняя ровную щепу точными ударами топора, Юра Кострюков, удивительно похожий на Сократа. Он рисовал просто хорошо. Жил в Ногинске. Был забавный Коля Гущин, из подмосковной Загорянки. К моменту сдачи зачётов он начинал шмыгать по институту, добывая чьи-то чертежи и рисунки, аккуратно подчищая подписи и с первого, второго, а то и с третьего раза как-то ухитрявшийся «сдать» по всем предметам. Запомнился случай, когда на зачете по архитектурной акустике Коля, уже изгнанный за полное невежество, совал преподавателю листочек с тремя формулами и упрашивал спросить его «вот это». Был ещё презанятный Коля Крюков, родом с Каланчевки, страстно и настойчиво жаждавший быть оригиналом — даже проектик односемейного дома он ухитрился представить на доске с перспективой из-под колес автомобиля. Был ещё Юра Ляскин, прошедший и лейтенантство, и работу в фотомастерской, рисовал он средне, зато замечательно выклеивал макеты. Еще Кибальчич — несмотря на революционную фамилию, парень толковый (после института он развелся с женой и уехал в Магадан, где сразу давали жилье, с миловидной девушкой из нашей группы).

Это все были «старики». Учиться им было тяжко, но они держались мужественно. Среди моих ровесников очень уж любопытных людей не было, да и в дальнейшем относительно добротную карьеру сделал из них только один Игорь Бартошевич.

Практика после четвёртого курса была недурна. Мы отправились в Смоленск, затем в Ельню, наконец, в открытых полуторках, в деревню. Там, на высоком берегу над речкой, нам предстояло возвести пяток кирпичных коттеджей. Кроме лопат и единственной тачки не было ничего. Прежде всего «старики» построили настоящую печь, так что было на чём готовить себе пропитание. С пропитанием было так себе, тем более что совершенно обнищалое местное население не выращивало ничего, кроме картошки и лука. Даже свеклу и морковь было непросто найти. Какое-то мясо нам перепадало, иногда жертвой наших аппетитов падал забредший в опасную зону гусь или петух. Молока было много, так что мы воды не пили совсем. Хлеб был.

Забавно было то, что, как выяснилось, все молодые люди умели в какой-то степени готовить, так что сменные бригады состязались, доходя в изысках до приготовления голубцов на все 60 ртов. Девушки из интеллигентных семей умели готовить хоть как-то, из семей попроще — не умели решительно ничего, так что одна из них пыталась, к примеру, резать капусту, обрывая кочан по листику.

Когда натягиваешь шнур между колышками, объект кажется таким крошечным рядом с огромностью поля. Затем отрыли траншеи, объект оставался крошечным, но чуть-чуть все же увеличился. Заложили бутовые фундаменты, и опять всё съёжилось. Начали выводить стены — непростой оказался процесс. Стена всё время норовит убежать от контрольного шнура то от тебя, то на тебя, много намаешься, пока толщина шва не станет получаться ровной, почти стандартной.

Нам пришлось воссоздать технологию ассирийских времен. При отсутствии барабанного «грохота» песок стали просеивать на «машине», сооруженной из качающейся рамы с прикрепленной к ней снизу сеткой. При ударе о стопор некая толика песка просыпалась вниз. Сколотили поддон для перемешивания раствора вручную, изготовили трамбовки. Не было металла для оконных перемычек — разыскали остатки немецкой фронтовой узкоколейки в лесу.

Нам повезло с погодой: солнце, жарко, голубизна бесконечного льняного поля (лён низкорослый, только на масло и годился), начинавшегося сразу за стройплощадкой. Когда оштукатурили подвалы, то залили их водой, что позволяло для охлаждения прыгать в импровизированный бассейн. До того, однако, были волнующие процедуры разбивки плана на местности.

В первый же день случилась крупная неприятность. Когда натянули палатки, пока возводили печь, мы вдвоем с одним молодым человеком из соседней группы были отправлены на сеновал, чтобы сбросить вниз материал на будущие сенники. Под ногами все завалено сеном, и никак нельзя было догадаться, что жерди пола ничем не пришиты к опорным балкам. В какой-то момент мы оба встали на одну жердь, та подалась, и мы полетели вниз. Я, по обыкновению, падал вниз головой и на редкость удачно вонзился макушкой в мягкую землю, без заметных последствий. Мой же напарник падал ногами вперед и ухитрился надеться ребрами на торчавшую некстати доску. Притащили фельдшера. Тот сразу заподозрил разрыв селезенки, и бедолагу увезли в Смоленск. Он оклемался, потом нагнал нас в учебе, но в Ельне мы его больше не видели.

Таким образом мы познакомились с фельдшером, от которого со временем узнали множество неожиданных для себя подробностей относительно прошедшей войны. Он рассказал, среди прочего, что вот мадьяры злобствовали, а с немцами было прилично: взяли у него коня, но оставили двух тягловых лошадей, а вот эсесовцы, так те и лекарств дали… Рассказывал кое-что о коллективизации. Всё это было и впрямь в новинку, шокировало, однако человек был положительный, повествовал скупо, но очень точно в деталях, и не верить ему было невозможно.

Мы вывели стропила и уступили площадку второй смене, но прежде был смешной праздник, в ходе которого, прежде чем народ упился до бесчувствия, нам были торжественно вручены потрясающие удостоверения с коленкоровой обложкой фиолетового колера. Удостоверение я сберег, но и так помню наизусть цитату из речи Никиты Сергеевича, что подвиги героев и героинь семилетки никогда не забудет благодарное человечество, а затем свидетельство Ельнинского райкома в том, что всяк из нас есть «лучший строитель района».

Глазычев В.Л. АвтопортретЯ приехал на Померанцев истым мулатом, денёк покрасовался в шкиперской бороде, сделал «бородатый» автопортрет, где сам себе понравился чрезмерно, после чего отправился в парикмахерскую бороду сбривать. Парикмахерская эта была на улице, именовавшейся тогда Власова в честь архитектора, рядом с книжным магазином, где задёшево покупались книги французского издательства «Галлимард». Пока борода исчезала под бритвой маэстро, спросившего, есть ли мне уже тридцать, я окончательно решил доставить матери удовольствие и прокатиться с ней на пароходе.

Дело в том, что предыдущим летом мы крепко поссорились первый раз. Я уже что-то зарабатывал на технических переводах, завел сберкнижку и сумел скопить приличную по тем временам сумму в две тысячи рублей (на сегодняшний, весьма примерный счет около двухсот долларов). Сказавши, что еду с однокурсниками, отправился в Судак на первую в жизни романтическую встречу. С барышней из Львова я познакомился годом раньше на Кавказе, всё ограничилось поцелуями, нежным расставанием. Была переписка, и вот она ждала меня в Крыму.

Маменька должна была уехать в обычный Новый Афон вместе с Горяновыми, и всё бы хорошо, но, прибираясь перед отъездом, она раскопала мою сберкнижку, вполне возможно, не удержалась от искушения прочесть и письма. И вот в Гурзуф, куда мы с барышней успели перебраться из пересохшего от жары Судака, пришло письмо, в котором я уличался в утаивании правды, заклинался от ранней женитьбы и т.п. Мне не слишком понравилось, что в моих вещах копались, и я ответил без обычной ласковости…

С барышней мы расстались не по этой причине, но мир на Померанцевом был восстановлен не сразу, и теперь, честно заработав и стипендию за лето, и кое-что за праведные труды на стройке[3], я решил быть хорошим сыном, тем более что прогулка до Перми и обратно представлялась небезынтересной.

Трёхпалубный теплоход отвалил от Химкинского причала и неспешно шагал по шлюзам канала. Капитан появился однажды в пижаме и исчез, вследствие чего, по-видимому, судно наше сбилось с фарватера в Рыбинском водохранилище и торжественно уселось на мель. Впрочем, с мели его сняли довольно быстро, и пошла смена пейзажей. На нижней палубе водились какие-то рейсовые, сменявшиеся пассажиры, но наша, верхняя, первого класса палуба («нижних» к нам не пускали) существовала как типичный плавучий дом отдыха. С утра можно было заказывать обед, спешить было решительно некуда. В каждом крупном порту мы стояли часа три-четыре, что позволяло прогуляться: Кострома, Ярославль, Нижний, Казань… Что-то я читал, что-то пробовал акварелью с переменным успехом. Мир с маменькой был восстановлен.

Разумеется, при переходе в очередное водохранилище нормальная река превращалась в разливанное море с едва видимым дальним берегом, и только вход в Каму обозначился резко сменой цвета воды, в раз потемневшей. Нижнекамскую ГЭС ещё только строили (были слухи о трагедии, когда завалилась стена строящегося шлюза и накрыла сотни две или три людей), так что Кама была ещё хороша. Удивила Пермь, где оказалось много цветов на улице и приличная художественная галерея (много лет спустя, оказавшись в Перми, я еле опознал этот кусочек теперешнего огромного города). Обратный путь был несколько короче, так как число долгих стоянок сократилось.

Я сидел на верхней палубе, пытаясь поймать быстро менявшееся освещение (импрессионизм был ещё в чести), когда боковым зрением поймал пару девушек, явно хихикавших по моему поводу. На нашей палубе молодежи не было вообще, если не считать медсестру, все более старички в моем тогдашнем восприятии, и девушки явно просочились «снизу». Затем я сидел у открытого окна каюты, обрабатывая этюд, и опять мимо прошли барышни, из которых та, что пошатенистее, привлекала мое внимание, и опять они обменивались какими-то неслышными репликами по моему поводу. При всей банальности ситуации было уж вовсе глупо продолжать это заигрывание игнорировать. Я поднялся наверх и, подойдя, представился. Девушка потемнее произнесла свое имя, и мне сначала показалось: Валя. Тут же выяснилось, что не Валя, а Фая, т.е. Фаина.

Мы поболтали, я, как мог, порисовался летними подвигами. Выяснилось, что это студентки Московского Автодорожного, возвращавшиеся с летней практики. В Нижнем, тогда именовавшемся Горьким, они сходили на берег, чтобы ещё на пару дней остановиться у кого-то из родственников той или другой девицы. Вторая деликатно исчезла, и я пошёл Фаю проводить. Надо сказать, что на подъёме правой ноги у меня отчего-то образовался здоровенный фурункул, на который медсестра водрузила компресс, так что я слегка прихрамывал от несильной боли, стараясь не показать этого. Довёл до квартиры, кажется, даже не поцеловались на прощание. У неё не было телефона, и Фаина записала мой. Отправился в порт.

Четыре дня спустя, я оказался на Померанцевом, и на следующий день меня позвали к телефону, что был в сенях на Горяновской половине квартиры. Фаина позвонила, и я помчался на свидание. Девушка мне нравилась: ладная фигура, длинные ноги, достаточно тонкое лицо, нос с приятной горбинкой — вообще-то мы были неуловимо похожи.

Через некоторое время я побывал у неё дома, как ни странно, только тут осознав, что семейство еврейское. Отец, на которого была похожа Фаина, был мужик незатейливый, но скорее симпатичный, мать была жирна, слащава и противна. Позже я познакомился со старшей сестрицей, глупой и красивой Бэллой и её смешным мужем, имя которого я запамятовал. Была ещё двоюродная сестра, симпатичная, рыжая Зина, и её муж, смазливый и несколько заторможенный.

Я попал в совершенно новую для себя среду. Папенька Фаины всю жизнь мотался с семьей по сталинским стройкам в роли прораба и и.о.инженера, пока, наконец, не ухитрился зацепиться в Москве, добыл однокомнатную квартирку в ведомственном доме по 5-му Войковскому проезду, стал и.о. главного инженера Дормехбазы и теперь мучительно доучивался в заочном институте, чтобы удержаться в должности до пенсии. Маменька Фаины, которую хочется назвать сугубо по-советски мамашей, крутилась по дому. Бэлла тоже, а её муженек директорствовал в магазине тканей и осторожно пользовался нехитрым механизмом пополнения бюджета. На всякую ткань полагалась нормативная усадка, так что с каждого рулона ткани кое-что набегало неучтенного, что в случае драпов или букле давало неплохой урожай. Дело было привычное и в целом скорее безопасное, хотя, разумеется, полагалось что-то отстегивать начальству и проверяльщикам.

Впрочем, всё это я узнавал позже и постепенно, а пока мы гуляли попаркам, и я изнывал от щемящих чресел, довольствуясь поцелуями и объятиями. Помимо тотальной невинности Фаины (такой, что даже трудно поверить, но факт), на пути к вожделенному сексу лежало почти неодолимое препятствие. Началась учебная осень, и укрыться в интимном дуэте было по тем временам решительно негде. Мы, впрочем, выбрались вдвоем во Владимир и Суздаль, сняли комнатку, и тут я понял, что моя девушка вообще не представляла себе природу сексуальных отношений. Это было столь поразительно, что я на первый раз умерил желание и заставил себя сдержаться. Дом отпадал в обоих случаях, ни у одного из приятелей не было совершенно самостоятельной «хаты», которую можно было бы надеяться арендовать.

Маменька моя, надо полагать, ревновала и беспокоилась, но вида не подавала и была с моей избранницей мила. Оставалось жениться. По этому поводу был с немалыми трудами добыт первый настоящий костюм, венгерский, чёрный, в тонкую белую полосочку. Платье невесте сшила моя маменька.

Ни собственного дома, ни денег не было, но тут выручила жена Гени: они уезжали на полгода в Западный Берлин, куда кузена пригласили в тамошний университет, дарьина маменька переселялась стеречь их квартиру и дочку, а её комнату в коммуналке отдали нам на медовые полгода. Оптимизм питал неопределённую надежду на то, что как-то всё обустроится. Итак, наступил 61-ый, старые, большущие купюры обменяли на новые, маленькие, и все судачили, что опять народ надули: пучок редиски стоил 30 копеек, а теперь 15, подорожав при этом в пять раз, а какие деньжищи были отняты на округлении цен, определить невозможно. Мы весело жили в комнате на проспекте Мира, питались в основном пельменями и «микояновскими» котлетами, и всё было славно. Хлопотно было одно: в институт приходилось ехать на троллейбусе, влезть в который с большущим подрамником было непросто. Фаина (оказалось, что она на год старше) училась уже на последнем курсе, мне же оставалось ещё почти два полных года, так как у нас в архитектурном дипломным был шестой год.

Я помог жене вычертить листы диплома, она успешно защитилась и отбывала практику на эксплуатации Метромоста — тот был выстроен к Фестивалю, но поскольку строили быстро и плохо, то и чинили его непрестанно, и толстенный альбом содержал около 400 аварийных или предаварийных мест. Рядом, в Лужниках уже была открыта т.н. ярмарка, где мне были куплены две толстые фланелевые рубашки и лжезамшевые туфли на тоненькой, но на удивление прочной подметке. И то, и другое было большущей удачей. Питались мы по-прежнему кое-как: Фаине хотелось как-то одеться, да и меня она пыталась одеть поприличнее, что было непросто на жалкие деньги — её 90 рублей молодого специалиста и мою «повышенную» стипендию, каковая была чуть менее 40 рублей. Правда, пельмени стоили 35 копеек за пачку, но ведь ещё кофе и чай, и сахар. В это время напрочь исчез нормальный хлеб. В булочных давали какую-то зеленоватую гадость с добавкой гороха, и только через пару месяцев, когда пришли первые транспорты с американским зерном (что, впрочем, отнюдь не афишировалось), хлеб торжественно вернулся на прилавки.

И вот в это-то время, пока мы доделывали Фаин диплом, я был вдруг вызван в деканат, где мне сообщили о великой чести: я отобран в число счастливчиков, которых отправят «по обмену» в одну из соцстран на целый учебный год[4]. Мне даже было позволено самому определиться с выбором. Проблемы выбора не было — конечно же в Польшу. Во-первых, было понятно, что Польша ближе всего к Западу (Венгрия, в силу трудности языка, в расчет не входила), а во-вторых, в Варшаве жила с мужем Лютеком мамина приятельница Ляля, так что имелась некая точка опоры.

Конечно, было странновато покидать молодую жену через полгода после свадьбы, но соблазн был слишком велик, да и стипендию обещали много выше московской. Ванда, жена дяди Вали, в Польше никогда не была, но по-польски читала и говорить могла, хотя, как вскоре выяснилось, её предвоенное (от родителей) произношение имело уже немного общего с современным польским. Ванда дала мне несколько уроков. В ЦК КПСС нам прочли лекцию о завязывании шнурков, и вот, с Белорусского вокзала я впервые отправился «в Заграницу». Мы ехали вдвоем с девицей, учившейся полонистике на филфаке МГУ. Глядя на колючую проволоку вскоре после Бреста, где нам долго меняли колеса под узкую колею, я, разумеется, цитировал на предмет немытой страны рабов, и моя спутница (имя вылетело из головы напрочь) в ужасе призывала меня к молчаливости.

На вокзале нас встретил Лютек.

Год, проведенный в Польше, оказал на дальнейшее настолько существенное воздействие, что заслуживает отдельного раздела.

Мне достало нахальства сразу же пытаться говорить по-польски, и эта метода дала результаты — во-всяком случае, месяца через два я уже болтал вполне свободно, тогда как филологическая девушка Люся продвигалась куда медленнее, и это притом, что я ввел её в дом Перских.

Я уже имел некоторый опыт коллективного проживания на летней практике и на картошке, тем не менее ещё требовалось настроиться на постоянное пребывание в одной комнате общежития с ещё двумя (или тремя — выпало из памяти, не уверен) молодыми людьми. Казавшаяся мне большой трехкомнатная квартира Перских была на улице Вильчей, в шаге от Маршалковской. Поскольку Лютек был одним из ветеранов кинохроники, то они с Лялей знали кучу народа, и это открывало для меня целый мир симпатичной польской интеллегенции, уж тем от нас отличавшейся, что польские профи могли свободно шастать по свету, зарабатывать там и, возвращаясь,тратить. Кое-что перепадало и от американской Полонии — польской эмиграции, так что даже Лютек показывал мне роскошный, по моим тогдашним представлениям, твидовый пиджак, объясняя, что получил его в виде помощи и вот уж пятый год как ему сносу нет. Я хотя и жил в общежитии, и наладил вполне нормальные отношения с соседями, в особенности со Сташеком из Ченстоховы, но в доме Перских бывал очень часто.

Именно Лютек посоветовал мне записаться на проектирование к весьма известному профессору Хриневецкому, позвонил ему заранее, так что я обнаружил себя в совершенно непривычной ситуации. Я покрутился в коридорах архитектурного факультета, приглядываясь к неожиданной, совсем иной, чем в МАрхИ, графике на стенах, быстро понял, что ходить на лекции мне совершенно необязательно. Строго говоря, от меня вообще ничего не требовалось, хотя мне и выдали студенческий билет, для которого я был сфотографирован так, как меня никогда не снимали раньше — очень я себе нравился на этой карточке.

Студенческий билет был довольно ценной штукой. Во-первых, он давал право питаться в т.н. молочном кафе факультета, где было дёшево до изумления. Во-вторых, я платил полцены за проездной билет, полцены в кино и в театры (кроме премьер) и, что оказалось особенно существенным, — полцены за проезд в поездах.

Польша в те поры была немалым шоком для советского молодого человека, успевшего узнать ещё очень мало, а то, что как-то удавалось узнать, — весьма все же специфическим образом. Я успел прочесть всю классику, и российскую, и переводную, завершавшуюся где-то 1932 г. Я ходил в Иностранную библиотеку и кое-что прочел по-английски, но и там были в основном довоенные вещи. В московских кинотеатрах западного кино было кот наплакал — за рамки итальянского неореализма обычно не выбирались, хотя какие-то случайные пробросы случались. На театре было всё то же, что и четверть века назад — разве что однажды удалось посмотреть «Гамлета» во время гастроли Олд Вик…

По контрасту в Варшавских кинотеатрах сразу же можно было обнаружить десяток относительно новых фильмов, на афишах театров были для меня неведомые имена драматургов: Сартр, Ионеску, Жене, ранний Стоппард, из польских — Мрожек. В каждом учебном заведении был свой студенческий бар, иногда вместе с кабаре или студенческим же театром. Наряду с магазинами, в центре города было много частных киосков, полных всякой соблазнительной дребедени: от артельной (там я купил несколько «бабочек», которые носил потом много лет) до импортной. С одной стороны, был, конечно, социализм, с другой — всё-таки совсем иной, чем дома: лозунгов на улице было совсем мало, в толпе мелькали белые воротники монашек, в двери церквей шмыгали по дороге на работу или в школу, забегут, преклонят колена, перекрестятся, обмакнув пальцы в святую воду, и бегут дальше. В цветочных магазинах можно было купить одну гвоздику, которую тщательно и красиво паковали, обертывая ленточкой… Все эти мелочи, давно ставшие обыденностью в постсоветской России, были тогда заметны обостренно. Были и другие, чуждые детали: ворота в доме Перских запирались в 11 вечера, так что, уходя от них позже, надо было вызвать консьержа и дать ему пару злотых за труды (об этом раньше доводилось читать о нэповских и более ранних временах). Свет на лестнице гас через 30 секунд, так что, замешкавшись на площадке, надо было найти выключатель. В магазине просили — по военной ещё, надо полагать, привычке — нарезать, к примеру, пять дека колбасы, т.е. 50 грамм, и это не вызывало у продавщицы ни малейшего удивления. Ну и, конечно же, — по-настоящему крепкий кофе из машины под названием «Эспрессо»…

Моя, с позволения сказать, учеба была забавной штукой. Я выбрал себе темой проект атомной электростанции, пан профессор тему подтвердил. Далее дело обстояло таким образом: неделю-две я делал всяческие эскизы, потом пан Хриневецкий назначал мне консультацию в каком-нибудь кафе. Я притаскивал папку, присаживался за столик, получал свою чашку кофе или рюмку. Хриневецкий перебрасывал пачку, пока его очередная спутница разглядывала свои ноготки, и, вытавщив один лист, говорил: «Я бы поработал над этим». На сём консультация завершалась, и нельзя сказать, чтобы это был плохой вариант консультирования, профессор вел проект, не прилагая к тому особых усилий.

Балдея от свободы, я нашел способ несколько её ограничить. Желая проектировать осмысленно, я записался в библиотеку Академии наук, что местилась в башне огромного, как слон, Дворца культуры и науки, дарованного Советским Союзом. Там я делал первую в жизни, почти научную по характеру работу, пересмотрев все журналы по ядерной физике, где были опубликованы атомные станции. Я даже нащупал свой, как мне казалось, очень выигрышный ход — дело в том, что все станции были спроектированы инженерами, так что ключевой по смыслу элемент, пульт управления, всегда оказывался куда-то засунут и неприметен. Я решил сделать командный пункт ключевым элементом всей композиции, которую в конце концов выклеил из тонкого картона довольно милым образом. Таскать макет к профессору было невозможно, и я его сфотографировал, отпечатав дома у Яна (как и дома на Померанцевом, в силу отсутствия простенького глянцевателя, отпечатки мокрыми приходилось накатывать на белые печные изразцы).

Ян стал главным для меня человеком в Польше. Он был другом нелепо погибшей старшей дочери Перских и остался в их доме своим человеком. Ян незадолго до моего появления получил диплом геолога, но, как мне казалось, к работе относился хотя и без неприязни, но без любви. Он ухитрился влюбиться в филологическую Люсю, роман у них не сложился, но мы с ним подружились крепко. Через Яна и его приятелей со школьных времён я мог узнать куда больше, чем от соседей по общежитию, с которыми у меня были милые, но прохладные отношения, хотя не стоит недооценивать тысячи мелочей быта и языка, которые я познавал через них. Тут было одно деликатное обстоятельство — надо отдать должное родной советской власти: о своих студентах она заботилась, и у меня была неприлично большая стипендия, позволявшая не только не экономить на мелочах, но ещё и немало откладывать на солидные покупки в дом. Признаться в том, что моя стипендия раз в пять превышала стипендии соседей, было бы неразумно, тем более, что общежитский быт требовал каких-то регулярных мелких взносов на общие, весьма скромные посиделки, и приходилось подвирать, занижая доходы.

С Яном мы съездили в очаровательный Казимеж на Висле — забавный вариант польского «ренессанса», и там же я впервые видел человека, купившего законным образом руины замка и шаг за шагом его восстанавливавшего. Ян привел меня в киноклуб, местившийся всё в том же бесконечном высотном Дворце, я купил абонемент, и там удалось подряд просмотреть две ретроспективы — Бунуэля и Куросавы, о существовании которых я и не подозревал. Мы вместе сходили на все достойные внимания спектакли в больших и в малых театрах, в том числе на восхитительного «Индюка» Славомира Мрожека, где Народ на сцене дивно мычал в ответ на пламенные призывы «интелей», и на его же «Танго» с торжествующим хамом в главной роли. И ещё было множество выставок авангардистского искуства, которое мне тогда, разумеется, очень нравилось своей непохожестью на соцреализм. Мы много разговаривали обо всем на свете... Я с жадностью читал великое множество книг, включая, что особенно глупо, русские книги в польских переводах (даже эренбурговы 13 трубок, к примеру). Соответственно, я становился вполне достойным собеседником на более ли менее любые темы, тем более что мой польский становился всё чище и богаче. Каждый день я заходил в т.н. клуб прессы на Маршалковской, у площади Трех Крестов, где, взявши кофе с каким-нибудь кексом, можно было брать со стенда десяток англоязычных журналов и газет, так что именно там я впервые разглядывал шокирующие репортажи о только что возведенной Берлинской стене.

Наскоро съездил в Москву на зимние каникулы, привезя целую кучу барахла для жены, включая роскошное по тем временам зимнее пальто. Снова уехал в Варшаву, закончил проект у Хриневецкого и записался к профессору Пляпису, на кафедру ландшафтной архитектуры (в МАрхИ такой кафедры в ту пору не было). Делал проект музея в парке, переиначив несколько токийский проект Ле Корбюзье и первый раз в жизни учась осмысленно отвечать на вопрос, какое именно дерево и почему я врисовал в ту или иную точку своего проектного пространства.

Ещё перед каникулами я вместе с ребятами из общежития отправился на экскурсию в Краков и Закопане. Автобус проезжал через Сандомеж, где в старом монастыре меня потрясли умные руки замечательного старого настоятеля и его восхитительно надтреснутый голос с тщательно отмодулированными интонациями. Краков, первый средневековый город, который я увидел, привел в восхищение — от резного алтаря Вита Ствоша (он же Фейт Штосс) было трудно отойти. В Закопане с его дачно-курортным режимом, наверное, следовало бы пожить, тогда как при коротком заезде, включавшем визит в дом Выспяньского, я мало что мог понять.

В Варшаве Лютек и его коллега подкинули мне «халтуру» — я записал три или четыре текста к изданиям польской кинохроники, предназначавшимся для Советского Союза. Эта была недурная школа, пригодившаяся через много лет, когда я был «текстовиком» на Научфильме: не только услышать непривычно звучащий свой голос, но ещё и добиться того, чтобы не гасли и сглатывались звуки. Это был хороший тренинг.

Был ещё один источник самообразования — помимо ежемесячного визита в посольство за стипендией, нам полагалось раз в неделю появиться в посольском клубе, где крутили фильмы. Во всём посольстве был один человек, умевший с пятого на десятое передать содержание. Я эти фильмы переводил, за что мне даже давали какую-то денежку. И ещё меня попросили заняться английским с сынишкой первого советника посольства. Бедный малый был вечно голоден, так что я подкармливал его, и не то чтобы он был совсем туп, но редкостно невозделан. За эти труды мне не платили, зато закрывали глаза на все мои несанкционированные путешествия. С семьей одного из младших чиновников посольства я несколько сдружился, и потому имел возможность осознать фантастичность условий повседневного бытия советской колонии в формально дружественной Польше. За исключением нескольких автобусных экскурсий и нескольких центральных универмагов, все эти люди не видели и не знали о стране многолетнего пребывания ни-че-го.

А я уже слушал первые диски Битлз в доме у кого-то из друзей Яна, они ведь все уже успели побывать в нескольких европейских странах, а кто-то даже и в Америке, что казалось особенно потрясающим.

Как-то в посольском клубе, к первомаю, что ли, был устроен вечер с лотереей, и роль «детей», вытаскивающих билетики и расхваливающих призы досталась мне и Люсе. Я верещал нечто, вроде: Вот лампа, полосатая как тигр и уютная как домашняя кошка и т.п., когда ко мне прокрался мелкий посольский чин и шепнул на ухо, что лампу «должен» выиграть номер, находящийся в руках у посла. Должен, так должен — ума хватало не кипятиться по пустяку. Самое же смешное в том, что посол от лампы-зебры из керамики уклонился, и в конечном счете она откочевала в Москву.

Дело шло к весне, и мы с Яном трижды отправлялись в долговременные поездки по стране. Мы отправились сначала в Гданьск, Сопот и Щецин, затем в города южной Польши, третьим заходом — на запад, в Познань, Ополе (где я был в уже знаменитом, но только ещё в национальном измерении «Театре 13 рядов»), во Вроцлав, где самое сильное впечатление оставил музей, куда была свезена храмовая скульптура из разрушенных войной костелов. Лишенные позолоты и краски, серые деревянные святые и грешники, собранные в толпу, создали сюрреалистическую картину застывшего страдания. Отдельно я ещё съездил со Сташеком к его родителям в Ченстохову, где под Пасху мы побывали в знаменитом монастыре, там особенно восхитил вид сверху, с галереи, на белые круги воротников монашек, рисовавшиеся на черно-белой шахматной клетке мощения. Тысячи записочек, привязанных к завиткам решетки перед образом Мадонны, как-то вдруг дали ощутить масштаб человеческого горя, притаившегося вокруг. Утром, выйдя из дома, мы попали под «обстрел» из ведер, кружек и шлангов, так как это был «смингус-дынгус», когда всякого надлежит облить водой…

Немаловажной была ещё одна деталь. Меня с самого первого визита поразил тип выставленной в институте графики: свободный подмалёвок акварелью и сильный, чистый штрих тушью, сделанный явно не пером, а другим инструментом — палочкой. Мне очень захотелось освоить эту технику и вот, в поездках я стал делать множество зарисовок, а уже по приезде в Варшаву перерабатывать их, создавая заново, вообще не прибегая к карандашу. Я работал палочкой (замечательно подошли к этой роли канадские зубочистки из кедра, которые я наловчился вставлять в цанговый карандаш). Работал лезвием бритвы, процарапывая тонированную поверхность, будто писал мелом на доске, работал полусухой губкой. Всё это очень нравилось, и я несколько повысил самооценку в графике, хотя не вызывала восторга очевидность того, что обрести мастерство можно только годами упорной повседневной работы. Было достаточно понять, что в принципе могу к этому приблизиться.

Зная, как мало нового можно будет увидеть в Москве, последние два месяца я провел в лихорадочной беготне по театрам, галереям, в кино, по пивнушкам. Уже в поездках стало очевидно, что мой польский созрел настолько, что меня нигде и никто не воспринимал как чужеземца (забавно, что и почти сорок лет спустя, оказавшись в Кракове, на очередной европейской конференции, я не был опознан как неполяк). Варшавские «каникулы» заканчивались, и было понятно уже, сколь многим я буду обязан этому неповторимому времени в своей жизни. Вернувшись, оставалось оформить подписку на три газеты, к чтению которых я успел пристраститься. Это были «Политика» и «Культура», на эссеистике которых я учился годами писать, и «Пшекруй», через который я, как и ещё несколько тысяч советских людей, еженедельно мог хоть как-то сориентироваться в том, что происходило в мировой культуре[5]. Я выписывал эти газеты почти двадцать лет, до самого 1981 года, когда во времена «Солидарности» эту подписку для нас прикрыли, а затем, при полупутче Ярузельского, прикрыли и сами газеты.

Боже, какой провинциальной показалась Польша в 2000 г., когда я на пару часов остановился в Варшаве на пути в Зальцбург!


Автобиографические очерки ВГ


Примечания

[1]
Году в 57-ом дядя Валя приобрел по случаю трофейный довоенный Мерседес немыслимый красоты. Ванда не позволяла дяде ехать быстрее, чем километров тридцать в час, и на моей памяти они куда-то выбирались на машине раз пять. Ездить дядя Валя и сам не любил, но обожал возиться с машиной во дворе при немалом стечении местной публики. Геня твердо надеялся унаследовать Мерседес и был до глубины души оскорблен, когда дядюшка в какой-то момент продал свое сокровище, чтобы сделать давно необходимый капитальный ремонт.

[2]
Лишь сорока годами позже, в Германии и в Швеции, я опознал многое из того, что мне пытался разъяснить Андриевский, в текстах и словах почитателей Гёте-естестествоиспытателя, какими являются современные последователи Рудольфа Штайнера.

[3]
Идеи стройотрядов ещё не было, так что всякий приработок был великое благо и непременным отнюдь не предполагался.

[4]
Как выяснилось потом, этим я был обязан Юре Ляскину, состоявшем в институтском партбюро и защитившим мою затерянную из комсомола личность.

[5]
Немало было тех, кто специально выучивал польский, чтобы читать эти и другие издания.


См. также

§ Год за Бугом

§ Польша в моей жизни



...Функциональная необходимость проводить долгие часы на разного рода "посиделках" облегчается почти автоматическим процессом выкладывания линий на случайных листах, с помощью случайного инструмента... - см. подробнее




Скопировать