Юрий Олеша. Книга прощания.
М.: Вагриус, 1999. 476 стр.
"Назывателем вещей" определил себя Олеша. Эту
книгу почти физически больно читать. И всё же читать её следует. У книги
есть предисловие, написанное её составителем, Виолеттой Гудковой. Предисловие
имеет долгое название: "О Юрии Карловиче Олеше и его книге, вышедшей без ведома
автора". Название не без кокетства, так как насчет ведома автора говорить сложновато
по причине давности его кончины. Тем не менее предисловие добротное и, можно сказать,
хорошее. Единственное, в чем можно его автора упрекнуть, так это в чрезмерной
акцентировке очевидной социальной подоплеки долгого немотствования человека, в
молодости, да что там скорее, в юности написавшего "Зависть" и "Трех толстяков". "Нервные
расстройства, почти безумие Мандельштама, Зощенко и Булгакова, знаки распада сознания
в вещах Хармса, Олейникова и прочих обериутов, по-видимому, связаны не столько
с личными, "отдельными" душевными травмами каждого из них, сколько со всеобъемлющим
ужасом тридцатых, да и двух последующих десятилетий" (с.14). Все
правда, но далеко не вся правда. Ведь в те же самые десятилетия жил и работал
Паустовский, сумевший прожить "сквозь" советскую эпоху. Жил и работал Катаев,
кесарю исправно отдававший кесарево, однако копивший и копивший заготовки, при
первом удобном случае залпом выброшенные серией "мовистских" книг, что открывает
"Кубик", а завершает "Алмазный мой венец". Жил и работал неиздававшийся Платонов,
да и у Булгакова достало сил шкурить и шлифовать свой роман так, что его обаяния
хватило на пару десятилетий... Олеша лишь наполовину лукавил, говоря, что
"это" заместило ему курение, от которого пришлось отказаться. Книга, скомпонованная
из бессчётных подневных записей, где множество повторов, а все в целом напоминает
заклинание немоты, интересна совсем другим. Трагизмом недоталантливости при
несомненной одарённости. Драмой с юности установленной для самого себя высокой
планки при невозможности прыгнуть на выверенную высоту вместе с презрением к конъюнктурной
поденщине, без каких-либо угрызений совести дававшейся каким-нибудь павленкам.
Наконец, это ещё и драматизм необразованности (миф о ценностях гимназического
образования устойчив, но от этого не становится ближе к истине) при обостренном
даре рефлексии. К этому букету да ещё и органическая склонность к пьянству, посредством
которого достигалось иллюзорное примирение с миром и самим собой, в окружении
дружков по "Националю", с удовольствием растаскивавших метафоры, сочинением которых
был более всего озабочен Олеша. Он называл их "краски". "Надо
довести записи до двухстраничной длины" (с.310). Госпожа Гудкова
с подачи коллеги-родича назвала пухлую подборку записей "Книгой прощания", что
мне кажется глубоко неверным. Мне кажется, что мы имеем возможность вчитаться
в книгу преодоления. К середине 50-х годов, отчасти под влиянием "оттепели", принесшей
надежду многим, отчасти под воздействием чужих прекрасных книг, которые открывал
для себя Олеша, он достиг некоторого успокоения через нащупывание собственной
жанровой определённости. "Совершенно прелестная статейка
о Катоне, цель которой устроить, как говорит Монтень, соревнование между четырьмя
поэтами, восхвалявшими Катона. Он приводит четыре стиха, с большим искусством
комментируя их. Меня иногда тянет сделать примерно
то же найти повод, чтобы привести ряд замечательных русских строчек. Обратить
на них внимание всех" (с.349). Олеша, профессионально понимающий,
"как это сделано" (куда лучше человека, для которого писательство есть внешняя
деятельность), начинает сближать себя с мыслью о единственном достойном деле,
на какое он оказался способен. "Например, я заметил,
что когда ешь вишню, то хочешь в ней также и отразиться. Важнее ли мысль Пушкина,
скажем, о том, что некоторые приказы Петра написаны не пером, а кнутом, этой моей
мысли о вишнях? Думаю, что эти мысли равноценны по затрате на них мозговой энергии.
Повлияют ли на будущие поколения строки о Петре в том смысле, что в дальнейшем
приказы не будут писаться кнутом? Не повлияют. Таким образом, никакого значения,
кроме чисто эстетического, эти строки не имеют. Отсюда их равенство строке о вишне"
(с. 408). Совершенно несущественно, что и абзац слабоват, и сравнение не
слишком-то корректно, и не о приказах писал Пушкин, но об указах: куда важнее
откровенное внимание к эстетической функции слова, наново выпестованное после
десятилетий господства т.н. содержания. "Все более убеждаюсь,
что эти записи ничего не стоят. Я болен; у меня болезнь фразы:
она вдруг на третьем или четвертом звене провисает... Я почти конкретно вижу это
выгнувшееся книзу брюхо. Может быть, мне диктовать? Мне
хочется, чтобы фраза бежала, а не сочинялась так, когда следующая её часть как
бы отскакивает от предыдущей" (с. 426). Кокетство от первого слова
абзаца-записи до последнего. И всё же факт: понадобилось четверть века записей,
начатых в 1930 г., чтобы Олеша сформировался как комментатор литературы, созданной
другими. Функция достойная и вместе вполне постмодернистская, если под этим
словом иметь не вторичный, философический смысл, а первичный простое и ясное
обозначение умонастроения, сменившего утративший жизненную силу модернизм. Жаль,
что в отличие, скажем, от Шкловского, который избрал это амплуа четвертью века
раньше Олеши, у автора "Зависти" уже не хватило здоровья реализовать накопленный
потенциал. |