Российский ампир

Как и все в российской истории, это название условно: как-то следует назвать форму, в которой складывалась городская цивилизация России — если не вполне по западному образцу, то во всяком случае с постоянной оглядкой на него, — с Петра Первого и до севастопольского краха Николая Первого. В узком смысле, под ампиром принято понимать строгий классицизм эпохи Наполеона во Франции, однако не случайно историки отечественной архитектуры достаточно давно заговорили о российском ампире, имея в виду время Александра Первого и обнаруживая слишком много специфических чёрточек, чтобы вписать происходившее в европейское “меню” исторических стилей. Мы имеем в виду гораздо более широкую трактовку самой сути понятия Ампир — стиль Империи, поскольку за полвека, прошедшие между основанием Петербурга и сдачей Севастополя, российская жизнь могла развиваться только в тесных рамках, отводившихся для неё правительствами, преследовавшими один лишь интерес — государственный, имперский.

Нас здесь не интересуют великие события, тем более, что в российских условиях роль великого события мог брать на себя любой каприз самодержца или фаворита. Нам здесь интересны мелочи жизни, из которых в конечном счёте складывается цивилизация: где и как жили, что и как ели, как проводили свободное время, что читали, как танцевали, зачем ходили в театр городские жители. Поскольку горожан в эту эпоху не насчитывалось более нескольких процентов от общей численности подданных империи, оказывается, что жизнь абсолютного большинства вне нашего внимания: мы будем затрагивать её постольку, поскольку она отражалась на жизни привилегированного меньшинства: через жизнь в имениях, через многочисленную прислугу. Заметим сразу же, что и обратное воздействие не следует недооценивать. Колыбельные и сказки, через которые дворянские дети имели возможность начать знакомство с русским языком, сплетни прислуги и песни дворовых девушек — это лишь одна сторона медали. Была и другая. В резных украшениях богатых изб легко прочитываются их прототипы, резные каменные или штукатурные детали господских усадеб. В Дымковских свистульках угадываются не только древние глиняные фигурки родом из неолита, но и воспроизведения Дрезденских статуэток и т.п.

Нецелесообразно обращаться к эпохе ранних петровских имитаций голландского бюргерского и французского придворного быта. Все это хорошо известно. Любопытнее присмотреться к времени, когда с этих первых шагов прошло уже два поколения, когда новый городской быт более-менее устоялся, а благодаря комедиям Фонвизина, лирике Хераскова и прозе Карамзина, русский литературный язык стал фактом, что лишь облегчило освобождение от тупого и вместе яростного подражания новейшей тогда парижской моде с непременным, почти до гротеска, преувеличением. От юности Пушкина до юности Толстого растянулось это время, хотя и наполненное спорами между “западниками” и “славянофилами”, но в целом всё же единое, преемствующее.

К середине 80-х годов завершающегося XX в. стало модно испытывать ностальгию по давнему прошлому. Многие возжаждали вписать своё имя если не в дворянство, то в старое купечество. На это время пришлось и несколько кино- и телевизионных экранизаций: “Пьеса для механического фортепьяно”, “Отцы и дети”, “Обломов”. Разные, но с близкой любовью к деталям выстроенные фильмы обладали мощной силой внушения, так что множество людей и впрямь уверовало, что среднее дворянство обитало едва ли не в итальянских палаццо. Действительность была куда скромнее.

Не будем здесь говорить о дворцах знати, оставим в стороне скоро забытые попытки повсеместно внедрить “образцовые”, то есть типовые проекты жилищ для разных сословий. Из этих попыток не вышло, естественно, ровно ничего. Помимо привязанности к древнему типу жилого дома, обитатели Петербурга и Москвы, не говоря уже о провинциальных городах, не имели средств для воплощения государевых фантазий. Что же представлял собой дом небогатого дворянства, этого станового хребта империи, где бы этот дом ни находился: в столицах, в губернских ли городах, а имениях, разбросанных от западной границы до Урала.

Именно это небогатое дворянство, бесконечные Ларины из “Евгения Онегина”, составляли большинство сословия, из его среды сложилось первое поколение российской интеллигенции конца XVIII — начала XIX вв. Итак, Ларины всея Руси. Вспомним, что музыки и, соответственно, танцев на роковом для юного романтика Ленского балу не было бы, когда бы не расквартированный поблизости полк. Вспомним, что сосед, убеждавший маменьку вывезти Татьяну на “ярмарку невест” в Москву, предлагал ей в долг денег на это путешествие. Так что же такое дом Лариных?

В середине 80-х годов в Третьяковской галерее готовилась обширная выставка “Интерьер в русской живописи”. В процессе подготовки экспозиции как-то неожиданно обнаружилось, что сколько-нибудь богатых интерьеров в бесчисленных изображениях господских домов чрезвычайно мало. Как много мебели грубой “домашней” работы и как немного сколько-нибудь ценных предметов обстановки. Оказалось, что гоголевских Маниловых в десятки раз меньше, чем Коробочек и Земляник. Чтобы убедиться в этом, предоставим слово внимательному и холодному наблюдателю, происходившему из того же мелкопоместного дворянства, начавшему карьеру, но далеко в ней не продвинувшемуся. Это Филипп Филиппович Вигель, в молодости член “Арзамаса”, когда в клуб принимали юного Пушкина, в зрелом возрасте секретарь Архитектурного кабинета в Петербурге, потом начальник второстепенного департамента, но главное — автор доказано точных мемуаров:

“На самом темени высокой горы, на которой построена Пенза, выше главной площади, где собор, губернаторский дом и присутственные места, идёт улица, называемая Дворянскою. Ни одной лавки, ни одного купеческого дома в ней не находилось. Не весьма высокие деревянные строения, обыкновенно в девять окошек, довольно в дальнем друг от друга расстоянии, жилища аристократии украшали ее. Здесь жили помещики точно так же, как летом в деревне, где господские хоромы их также широким и длинным двором отделялись от регулярного сада, где вход в него находился также между конюшнями, сараями и коровником и затрудняем был сором, навозом и помоями. Можно из сего посудить, как редко сады сии были посещаемы: невинных тихих наслаждений там ещё не знали, в чистом воздухе не имели потребности, восхищаться природой не умели.”

“... Описав расположение одного из сих домов, городских или деревенских, могу я дать понятие о прочих: так велико было их единообразие. Невысокая лестница обыкновенно сделана была в пристройке из досок, коей целая половина делилась ещё надвое, для двух отхожих мест: господского и лакейского. Зажав нос, скорее иду мимо и вступаю в переднюю, где встречает меня другого рода зловоние. Толпа дворовых людей наполняет ее; все ощипаны, все оборваны; одни лежа на прилавке, другие сидя или стоя говорят вздор, то смеются, то зевают. В одном углу поставлен стол, на коем разложены или камзол, или исподнее платье, которое кроится, шьется или починяется; в другом подшиваются подметки под сапоги, кои иногда намазываются дегтем... За сим следует анфилада, состоящая из трёх комнат: залы (она же и столовая) в четыре окошка, гостиной в три и диванной в два; они составляют лицевую сторону, и воздух в них чище. Спальная, уборная и девичья смотрели во двор, а детские помещались в антресоле. Кабинет, поставленный рядом с буфетом, уступал ему в величине и, несмотря на свою укромность, казался ещё слишком просторным для учёных занятий хозяина и хранилища его книг.”

“... Внутренне убранство было тоже везде почти одинаковое. Зала была обставлена плетеными стульями и складными столами для игры; гостиная украшалась хрустальною люстрою и в простенках двумя зеркалами с подстольниками из крашеного дерева; вдоль стены, просто выкрашенной, стояло в середине такого же дерева большое канапе, по бокам два маленьких, а между ними чинно расставлены были кресла; в диванной угульной, разумеется, диван. В сохранении мебелей видна была только бережливость пензенцев; обивка ситцевая или из полинялого сафьяна, оберегалась чехлами из толстого полотна. Ни воображения, ни вкуса, ни денег на украшение комнат тогда много не тратилось.”

Нужно понять режиссеров и художников многочисленных экранизаций: дома Обломовых или романных антагонистов Базарова (даже и родителей Базарова тоже) выглядят гораздо просторнее, богаче и красивее, чем в абсолютном большинстве случаев это бывало в действительности. Но может быть, это только провинция? Заглянем на страницы другого мемуариста, князя Кропоткина, анархиста-мыслителя и признанного ученого. Это уже время позднего Пушкина, в первопрестольной столице:

“В этих тихих улицах, лежащих в стороне от шума и суеты торговой Москвы, все дома были очень похожи друг на друга. Большею частью они были деревянные, с ярко-зелёными железными крышами; у всех фасад с колоннами, все выкрашены по штукатурке в весёлые цвета. Почти все дома строились в один этаж, с выходящими на улицу Семью или девятью большими светлыми окнами. На улицу выходила “анфилада” парадных комнат. Зала, большая, пустая и холодная, в два-три окна на улицу и четыре во двор, с рядами стульями по стенкам, с лампами на высоких ножках и канделябрами по углам, с большим роялем у стены; танцы, парадные обеды и место игры в карты были её назначением.”

“Затем гостиная тоже в три окна, с неизменными диваном и круглым столом в глубине и большим зеркалом над диваном. По бокам дивана — кресла, козетки, столики, а между окон —столики с узкими зеркалами во всю стену. Все это было сделано из орехового дерева и обито шёлковой материей. Всегда вся мебель была прокрыта чехлами. Впоследствии даже и в Старой Конюшенной стали появляться разные вычурные “трельяжи”, стала допускаться фантазия в убранстве гостиных. Но в годы нашего детства фантазии считались недозволенными, и все гостиные были на один лад. За большою гостиною шла маленькая гостиная с цветным фонарём у потолка, с дамским письменным столом, на котором никто никогда не писал, но на котором зато было расставлено множество всяких фарфоровых безделушек. А за маленькой гостиной — уборная, угульная комната с громадным трюмо, перед которым дамы одевались, едучи на бал, и которое было видно всяким входившим в гостиную в глубине “анфилады”. Во всех домах было то же самое, единственным позволительным исключением допускалось иногда то, что “маленькая гостиная” и уборная комната соединялись вместе в одну комнату. За уборной, под прямым углом, помещалась спальня, а за спальней начинался ряд низеньких комнат: здесь были “девичьи”, столовая и кабинет. Второй этаж допускался лишь в мезонине, входившем на просторный двор, обстроенный многочисленными службами, кухнями, конюшнями, сараями, погребами и людскими”.

Неразумно пересказывать такого рода тексты, так что длинные выписки более чем оправданны.

“... Во двор вели широкие ворота, и на медной доске над калиткой значилось обыкновенно: “Дом поручика или штаб-ротмистра и кавалера такого-то”. Редко можно было встретить “генерал-майора” или соответственный гражданский чин. Но если на этих улицах стоял более нарядный дом, обнесенный золоченой решёткой с железными воротами, то на доске, наверное, уже значился “коммерции советник” или “почётный гражданин” такой-то. То был народ непрошенный, втершийся в квартал и потому не признаваемый соседями.”

“Лавки в эти улицы не допускались, за исключением разве что мелочной или овощной лавочки, которая ютилась в деревянном домике, принадлежавшем приходской церкви. Зато на углу уже, наверное, стояла полицейская будка, у дверей которой днём показывался сам будочник, с алебардой в руках, чтобы этим безвредным оружием отдавать честь проходящим офицерам. С наступлением же сумерек он вновь забирался в свою будку, где занимался или починкой сапог или же изготовлением какого-нибудь особенного забористого нюхательного табака, на который предъявлялся большой спрос со стороны пожилых слуг из соседних домов.”

“Жизнь текла тихо и спокойно, по крайней мере, на посторонний взгляд, в этом Сен-Жерменском предместье Москвы. Утром никого нельзя было встретить на улицах. В полдень появлялись дети, отправлявшиеся под надзором гувернеров-французов или нянек-немок на прогулку по занесенным снегом бульварам. Попозже можно было видеть барынь в парных санях с лакеем на запятках, а то в старомодных — громадных и просторных, на высоких, висячих рессорах — каретах, запряженных четверкой, с форейтором впереди и двумя лакеями на запятках. Вечером большинство домов было ярко освещено; а так как ставни не запирались, то прохожие могли любоваться играющими в карты или же танцующими. В те дни “идеи” ещё не были в ходу; ещё не пришла та пора, когда в каждом из этих домов началась борьба между “отцами и детьми”, борьба, которая заканчивалась или семейной драмой или ночным посещением жандармов. Пятьдесят лет назад никто не думал ни о чем подобном. Все было тихо и спокойно, по крайней мере, на поверхности”.

Если благодаря литературе, быт загородной усадьбы описан весьма недурно, то, за исключением одного-двух мест в “Петербургских повестях” Гоголя, приходится ждать Успенского, Лескова и Достоевского, чтобы “узнать” об одновременном существовании в многоквартирных т.н. доходных домах, строившихся поначалу только в Петербурге (полезно напомнить, что и в середине XIX в. все население Киева, четвёртого, после Москвы и Одессы, города империи, насчитывало чуть более шестидесяти тысяч человек!).

Вот, скажем, квартал между Большой Морской и набережной Мойки занят зданием, парадный фасад которого выходит на Невский проспект. После недавней реконструкции здесь “Литературное кафе” и букинистический магазин. Полтора века назад здесь была знаменитая в Петербурге кондитерская Вольфа и Беранже, та самая, где секундант поджидал Пушкина в роковое утро дуэли. До конца XVIII в. на этом месте стоял небольшой, окрашенный в зелёный домик, где учёный немец содержал модную и потому весьма дорогую аптеку. В первые годы нового века участок был выкуплен купцом Котоминым, который и построил во весь квартал четырёхэтажный дом “покоем”, одно из первых доходных зданий в России. Хотя внешний облик дома был немедленно отображен в альбоме “Планов, фасадов и разрезов примечательных зданий Петербурга”, изданном в 1826 году, архитектор дома неизвестен. До наших дней здание дожило, претерпев множество переделок в середине прошлого столетия, так что очевидно лишь одно: доходным оно именовалось не напрасно. В 1823 г. Котомин, дела которого изрядно пошатнулись, предлагал продать дом за полмиллиона рублей, указывая при этом, что ежегодный доход от сдачи квартир внаем составлял 58.000 рублей, огромную тогда сумму.

Однако не следует думать, что основной доход владельцу приносили роскошные апартаменты, занимавшие второй этаж, ещё долгое время после именовавшегося бельэтажем. Всякий доходный дом имел сложную структуру, где комфорт и квартирная плата уменьшались и снизу вверх, и от парадного фасада вглубь внутренних дворов, однако неравномерно: комфорт сокращался куда быстрее, чем квартирная плата. Знатные и богатые квартиросъемщики были необходимы, чтобы привлечь жильцов среднего достатка, но почти половину доходов владелец получал от беднейших жильцов, населявших “зады” сооружения, столь эффектного с главного фасада.

Если поэт Федор Иванович Тютчев много лет жил хотя и на верхнем этаже одного из принадлежавших семейству Лазаревых домов по Невскому проспекту, то малозначительный чиновник и начинающий литератор Николай Васильевич Гоголь двумя десятилетиями ранее ютился в знаменитом тогда доме Зверкова. И.Д.Зверков, коммерции советник, купец и ростовщик, построил этот громадный, первый в России пятиэтажный дом в 1827 году. Огромнейший из частных домов, построенных в империи к тому времени, дом Зверкова привлекал всеобщее внимание, так что ещё в ходе строительства о нем рапортовали и “Отечественные записки” и “Санкт-Петербургские ведомости”.

В первые годы XX в. новый домовладелец надстроил здание ещё двумя этажами, и оно по сей день возвышается на набережной канала Грибоедова, но и в гоголевские времена здание возвышалось над округой как слон. Строго говоря, сам Гоголь здесь не жил, но он проводил здесь, на квартире своего друга А.С.Данилевского больше времени, чем в собственной комнатке в доме поблизости, о которой только раз обронил в письме: “мой чердак”.

Дом Зверкова отлично известен Поприщину, герою “Записок сумасшедшего”: “Эка махина! Какого в нем народа не живет: сколько кухарок, сколько приезжих! а нашей братьи чиновников — как собак, один на другом сидит. Там есть и у меня один приятель, который хорошо играет на трубе”... Дамы взошли в пятый этаж...” Однако ни гоголевскому несчастному герою, ни, кажется, самому писателю не были известны все тайны дома. У него была одна особенность: расположенный неподалеку от торговой Сенной площади, этот дом был населён множеством купцов. Однако третий, самый высокий этаж, обращенный на улицу богатыми квартирами, в дворовой своей части был разделен ещё на два этажа промежуточным перекрытием. Там, в комнатках высотой чуть более полутора метров, так что выпрямиться в рост нельзя было и мечтать, обитали приказчики, жизнь которых и “дома” оставалась под неусыпным наблюдением хозяев.

Наконец, заглянем в тот дом на Мойке, построенный купцом Жадимеровским в конце XVIII в. на остатках каких-то складских помещений с аркадами. Позднее дом принадлежал княгине Волконской. Там жил и умер Пушкин, а уже после его смерти в квартире поэта жило много всякого люда, и даже пресловутое Охранное отделение ютилось здесь перед самой первой русской революцией. В советское время квартира была передана Пушкинскому Дому и бережно восстановлена, что позволяет и сегодня понять, что такое большая квартира 40-х годов XIX в., где жил знаменитый при жизни литератор, которому она была решительно не по средствам.

Это вполне типическая квартира, состоявшая из одиннадцати комнат, кухни и служебных помещений. К ней относилась конюшня во дворе (у Пушкина не было средств на собственный выезд, и конюшня пустовала — несмотря на интенсивнейшую литературно-издательскую работу, Пушкин всерьёзобсуждал со своим шурином Н.И.Нащекиным перспективы продажи Михайловского за 30-40 тысяч рублей, при том что приличный экипаж стоил не менее 2000), сарай, ледник, погреб для вина и прачечная во дворе. Парадный ход ведет в вестибюль с лестницей, обрамлённой колоннами, а из него — в переднюю, откуда двери вели в кабинет поэта с тремя большими окнами во двор. В центре — стол, заваленный книгами и бумагами. Полки с книгами заняли все стены. простые плетеные стулья, о каких писал Ф.Ф.Вигель. Рядом — “голубая” гостиная с окнами на набережную Мойки: круглый стол на четырёх вогнутых ножках, с накладными бронзовыми украшениями, но покрытый черной клеенкой; два дивана красного дерева; ещё застекленный шкаф с книгами; несколько кресел, соответствующих столу, хотя и не из одного с ним гарнитура. По другую сторону гостиной — спальня, большая детская (одна на всех четверых детей) и две комнаты своячениц, сестер Наталии Николаевны. При составлении описи имущества (Николай I распорядился выплатить долги поэта, так что опись не потребовалась кредиторам) было зафиксировано: “Все движимое имущество, найденное на квартире покойного Пушкина, состояло из домашних весьма малоценных и повседневно в хозяйстве употребляемых вещей и платья”.

Это было абсолютной нормой времени — с самого начала послепетровской России дворянство жило не по средствам, и при чрезвычайно скромной обстановке число слуг более чем вдвое превосходило число домочадцев. Все в той же квартире: две няни и кормилица, лакей, четыре горничных, три служителя, повар, прачка, полотер и ещё несколько старых доверенных слуг, с которыми Пушкин не расставался в своих скитаниях, переменив семь квартир за шесть лет петербургской жизни. Все слуги, естественно, крепостные.

Всю эту ораву следовало кормить и как-то одевать. Бальные туалеты дам стоили целое состояние — Пушкин был в шоке, узнав, что за одно новое платье следовало заплатить более двух тысяч! Извозчик дорог, но собственный выезд ещё дороже. Непременные ящики вина и закуска для гостей. Непременные беседы в ресторанах. Проезд в имение и обратно. Имения, малопродуктивные по преимуществу, и бесконечное воровство управляющих. Привычное воровство буфетчиков... Не удивительно, что в значительно больших масштабах разорялись в одно-два поколения екатерининские вельможи, чему немало способствовала и сама императрица своими визитами. Не удивительно, что одного-двух поколений было достаточно для того, чтобы вконец обобрав собственные имения, оказывались без гроша александровские и николаевские гвардейские офицеры. Без казённого жалованья выжить было чрезвычайно трудно, впрочем, и с жалованьем тоже. Не удивительно, что и до отмены крепостного права, а тем более после его отмены быстро бедневшее дворянство не могло удержать имения и сохранить огромные квартиры, и те переходят со временем в руки солидных буржуа. Однако задолго до того, как это случилось, сами квартиры неоднократно переживали решительную модернизацию в соответствии с переменами вкуса и капризными колебаниями моды. Сами эти перестройки во многом усугубляли непростую финансовую ситуацию хозяев. Вновь обратимся к запискам Ф.Ф.Вигеля:

“В области моды и вкуса, как угодно, находится домашнее убранство или меблировка. И по этой части законы предписывал нам Париж. Штофные обои в позолоченных рамах были изорваны, истреблены разъяренной его чернию, да и мирным его мещанам были противны, ибо напоминали им отели ненавистной для них аристократии. Когда они поразжились, повысились в должностях, то захотели жилища свои украсить богатою простотой и для того, вместо позолоты, стали во всём употреблять красное дерево с бронзой, то есть с накладною латунью, что было довольно гадко; ткани же шёлковые и бумажные заменили сафьянами разных цветов и кринолиной, вытканною из лошадиной гривы. Прежде простенки покрывались огромными трюмо с позолотой кругом, с мраморными консолями снизу[1], а сверху с хорошенькими картинками, представляющими обыкновенно идиллии, писанные рукою Буше или в его роде. Они также свои зеркала стали обделывать в красное дерево с медными бляхами и вместо картинок вставлять над ними овальные стекла, с подложенным куском синей бумаги. Шелковые занавеси также были изгнаны модою, а делались из белого коленкора или другой холщевой материи с накладкою прорезного казимира, по большей части красного, с такого же цвета бахромою и кистями. Эта мода вошла к нам в конце 1800 года и продолжалась до 1804 или 1805 года. Павел ни к кому не ездил и если б увидел, то, конечно, воспретил бы её как якобинизм”.

Автор, разумеется, не сочувствовал революциям, но и симпатии к той смеси “рококо” с “павловской” мебелью, что была сменена, даже сметена российским вариантом т.н. стиля Директории, в нем не усмотришь. Вкусы Вигеля решительно на стороне “ампира” эпохи Александра I, который в то время, когда писались мемуары, считался уже решительно устаревшим, уступившим место т.н. стиля Бидермайер.

“... Позолоченное или крашеное и лакированное дерево давно уже забыто, гладкая латунь тоже брошена; а красное дерево, вошедшее во всеобщее употребление, начало украшаться вызолоченными бронзовыми фигурами прекрасной отработки, лирами, головками медузными, львиными и даже бараньими. Все это пришло к нам не ранее 1805 года и, по-моему, в этом роде ничего лучше придумать невозможно. Могли ли жители окрестностей Везувия вообразить себе, что через полторы тысячи лет из их могил весь житейский их быт вдруг перейдет в гиперборейские страны? Одно было в этом несколько смешно: все те вещи, кои у древних были для обыкновенного домашнего употребления, у французов и у нас служили одним украшением: например, вазы не сохраняли у нас никаких жидкостей, треножники не курились, и лампы в древнем вкусе, со своими длинными носиками, никогда не зажигались...”

Ко времени зрелого Пушкина и юного Гоголя в гостиные и спальни входит стиль в общем-то буржуазный. Спокойный, словно центрированный на слово “уют”. Этот стиль распространился на всю Европу уже не из Парижа, а из центра реставрации, Вены. Оттуда родом и наименование стиля — Бидермайер. Кстати, именно поэтому квартира Пушкиных, обставленная более чем скромно, в его время не вызывала особого недоумения, хотя для Вигеля это выглядело катастрофой вкуса.

То, что к 40-м годам прошлого века было характерно только для Петербурга, ближе к концу столетия стало универсальным, распространилось на Москву и центры губернских городов, хотя северная столица по-прежнему всему задавала тон, а время подлинной самостоятельности первопрестольной столицы наступило много позднее, в 70-е годы. Всем памятны жутковатые “чёрные” лестницы и угрюмые подвалы, тёмные внутренние дворы, где по преимуществу проходила жизнь беднейших среди героев Достоевского. Менее драматический, но не менее трагичный бытописатель тогдашней России, Н.С.Лесков так, например, открывает рассказ “Павлин”:

“Дом её стоит и теперь на том же месте, на котором стоял; но только тогда он был известен как один из больших на всей улице, а нынче он там один из меньших. Громадные новейшие постройки его задавили, и на него никто более не указывает...

Начав свой рассказ не с людей, а с дома, я уже должен быть последователен и рассказать вам, что это был за дом; а он был дом страшный — и страшный во многих отношениях. Он был каменный, трёхэтажный и с тремя дворами, уходившими один за другим внутрь, и обстроенный со всех сторон ровными трёхэтажными корпусами. Вид его был мрачный, серый, почти тюремный...”

Вчитываясь далее, мы узнаем, что дом приносил владелице изрядный доход, что сама она проживала здесь же в бельэтаже по двум взаимодополнительным соображениям: “Это было большое помещение, которое давало тетушке возможность жить как должно большой даме... У тетки не было управляющего: она сама заведовала домом и была госпожою строжайшею и немилосерднейшею. У нее был порядок, что все жильцы должны были платить ей за квартиры за месяц вперед, и если кто не платил один день, тому тотчас же выставляли окна, а через два дня вышвыривали жильца вон. Льготы и снисхождения не оказывалось никому, их никто из жильцов не пытался добиться, потому что все знали, что это было бы напрасно... Из всех окон длинных флигелей внутреннего двора, занимаемых бедными жильцами, на Павлина устремлялись то злые, то презрительные, а чаще всего тревожные взоры... Шествие это выражает, что Павлин идёт собирать месячную плату с бедных жильцов дробных квартир, на которые тетушка переделала все внутренние флигеля — в том основательном расчете, что дробные квартиры всегда приносят более, чем крупные, потому что они занимаются людьми бедными, которых всегда более, чем богатых, и которые не претендуют ни на вкус, ни даже на чистоту...” и т.д.

Ничего специфического в российской картине социального расслоения не было: во всей Европе эпохи ампира было примерно так же, разве что уровень комфорта на каждой ступени, за исключением наиболее высокой, аристократической, был там повыше. Приходится принять как факт, что единая цивилизация, строго говоря, едва намечалась. В одном пространстве города параллельно сосуществовали “миры”, соприкасавшиеся в минимальной степени, но всё же соприкасавшиеся: на улице, на гуляниях, в церкви.

Пристрастный наблюдатель, маркиз Астольф де Кюстин оставил нам редкие записи о том идеале, что уже утверждался на самом социальном верху в Николаевскую эпоху. Дворец есть дворец. В нем не столько живут, сколько отбывают роль монарха, и не удивительно, что российские государи стремились к семейному уединению отнюдь не во дворцах. Николай Первый, наводивший ужас на подданных, превращался в чарующего хозяина или в “даче” в Стрельне, или в коттедже, построенном для него в Петергофе. После долгих стараний у одной из гоф-фрейлин Кюстину удалось побывать в коттедже:

“Это совсем английский дом, построенный по образцу самых красивых вилл в окрестностях Лондона на берегу Темзы и окруженный цветниками и тенистыми деревьями. Не успели мы пройти через вестибюль, задержавшись на несколько минут в гостиной, меблировка которой показалась мне слишком изысканной для общего стиля дома... Нижний этаж как две капли воды похож на любое жилище богатого и светского англичанина, но нет ни одной первоклассной картины, ни одного обломка античного мрамора, ни одной терракоты, которые указывали бы на явно выраженную склонность хозяев к шедеврам живописи и скульптуры... Больше всего мне не понравилось в расположении и обстановке этого изящного убежища слишком рабское подражание английской моде... По очень узкой, но украшенной английскими коврами лестнице мы поднялись во второй этаж, в комнаты великих княжен Марии и Ольги, обставленные с прелестной простотой... В верхнем этаже коттеджа находится рабочий кабинет императора, представляющий собой довольно большую комнату, библиотеку, очень просто обставленную и кончающуюся балконом, выходящим на море. Император может отдавать приказы своему флоту, не выходя из кабинета. Для этой цели имеется зрительная труба, рупор и небольшой телеграф, приводимый в действие императором собственноручно”.

Коттедж был в 1828 году выстроен архитектором Менеласом в уже вошедшем в моду “готическом” стиле, находившемся в резчайшем контрасте с классицизмом, безраздельно господствовавшим при Александре I. Проповедуя “неорусский” стиль в официальной архитектуре, Николай склонялся к романтизированной готике в личном вкусе, опережая эпоху на полстолетия.

Афанасий Афанасьевич Фет так описывает усадьбу своего детства по состоянию на те же 20-е годы XIX века:

“Для большей наглядности домашней жизни, о которой придётся говорить, дозволю себе сказать несколько слов о родном гнезде Новоселках. Когда по смерти деда Неофита Петровича отцу по разделу достались: лесное в 7 верстах от Мценска Козюлькино, Новосильское пустынное Скворчее и не менее пустынный Ливенский Тим, отец выбрал Козюлькино своим местопребыванием и, расчистив значительную лесную площадь на склоняющемся к реке Зуше возвышении, заложил будущую усадьбу, переименовав Козюлькино в Новоселки”.

(Мы приводим единственный пример далекой от города усадьбы, чтобы иметь возможность в дальнейшем отталкиваться от этого образа, формируемого совершенно свободно, если не считать финансовых ограничений).

“Замечательна общая тогдашним основателям усадеб склонность строиться на местностях, искусственно выровненных посредством насыпи. Замечательно это тем более, что не взирая на крепостное право, работы эти постоянно производились наёмными хохлами, как теперь производятся большею частию юхновцами. На такой насыпи была построена и Новосельская усадьба, состоявшая первоначально из двух деревянных флигелей с мезонинами. Флигели стояли на противоположных концах первоначального плана с несколько выдающимися правым и левым боками. Правый флигель предназначался для кухни, левый для временного жилища владельца, так как между этими постройками предполагался большой дом. Стесненные обстоятельства помешали осуществлению барской затеи, и только впоследствии умножение семейства принудило отца на месте предписываемого дома выстроить небольшой одноэтажный флигель.

До того времени пришлось всем нам довольствоваться левым флигелем, получившим у нас название дома, а у прислуги хорум. Что эти хоромы были невелики, можно судить по тому, что в нижнем этаже было всего две голландских печки, а в антресолях одна. Поднявшись умственно по ступеням широкого каменного под деревянным навесом крыльца, вступаешь в просторные сени, в которых была подъёмная крышка под лестницею в подвал. Налево из этих теплых сеней дверь вела в лакейскую, в которой за перегородкой с балюстрадой помещался буфет, а с правой стороны вдоль стены поднималась лестница в антресоли. Из передней дверь вела в угульную такого же размера комнату в два окна, служившую столовой, из которой дверь направо вела в такого же размера угульную комнату противоположного фасада. Эта комната служила гостиной. Из нее дверь шла в комнату, получившую со временем название классной. Последней комнатой по этому фасаду был кабинет отца, откуда небольшая дверь снова выходила в сени. Нужно прибавить, что в отцовском кабинете аршина три в глухой стене были отгорожены для гардероба. Весь мезонин состоял из одного 10-ти аршинного сруба, разгороженного крестообразно на четыре комнаты, две поменьше и две побольше. Меньшие были девичьими, а из двух больших одна была спальною матери, а другая детской, выпустившей из своих стен, кроме умерших, пять человек детей.

Так как моя Елизавета Николаевна всей душой предана была насущным интересам многочисленных горничных, то и я в свою очередь не знал ничего отраднее обеих девичьих. Эти две небольшие комнаты не отличались сложностью устройства, зато как богаты были содержанием! Вместо стульев в первой и второй девичьей, с дверью и лестницей на чердак, вдоль стен стояли деревянные с висячими замками сундуки, которые мама иногда открывала, к величайшему моему любопытству и сочувствию. Выдавая повару надлежащее количество сахарного горошка, корицы, гвоздики и кардамона, она иногда клала мне в руку пару миндалинок или изюминок. Изюм и чернослив не входили в разряд запретных сахарных и медовых сладостей.

... По вечерам, когда мама уходила в спальню рядом с нашей детскою, горничные, которым нельзя уже было через запертые сени нижнего этажа шнырять то на кухню за утюгом и кушаньем кормилице, то на дворню, то к приказчице за яблоками, охотно присаживались за гребни возобновить свою болтовню шепотом.

... В случае важной таинственной новости все уходили в маленькую девичью, в которой, отворивши дверь на морозный чердак, можно было видеть между ступенями лестницы засунутый войлок и подушку каждой девушки, в том числе и Елизаветы Николаевны. Все эти постели, пышащие морозом, вносились в комнату и расстилались на пол, между прочим перед нашими кроватками и колыбельками.

... Хотя у отца, до моего 15-ти летнего возраста, было, как я потом узнал, в Новоселках, Скворчем и на Тиму — всего при трёхстах душах 2200 десятин, из коих 700 находилось в пользовании крестьян, тем не менее отец, как превосходный хозяин, мог бы жить безбедно, если бы не долги, оставшиеся ещё с военной службы, вследствие увлечения картами. Уплата частных и казённых процентов сильно стесняла и омрачала и без того мало общительный нрав отца. Самые Новоселки значительно обременили его бюджет своим возникновением.

Бедная мать напрягала все усилия, чтобы избегать денежных трат, обходясь по возможности домашними произведениями, что при тогдашнем образе жизни ей удавалось почти вполне. За исключением свечей и говядины, да небольшого количества бакалейных товаров, все, начиная с сукна, полотна и столового белья и кончая всевозможной съестной провизией, было или домашним производством, или сбором с крестьян. Жалованье прислуге и дворне выдавал сам отец, но в каких это было размерах, можно судить по тому, что горничные, получавшие обувь, белье и домашнюю пестрядь на платья, получали кроме того, как говорилось, на подметки, в год по полтинному.

Отец, и без того постоянно отъезжавший на Скворчее и на Тим, вынужден был из-за хлопот по процессу ехать в Петербург. Впоследствии он неоднократно рассказывал как, бегая по недостатку в деньгах пешком по Петербургу, он, намявши мозоли, вынужден был скрепя сердце продолжать мучительную беготню. Тем не менее он привез мне венгерку с великолепными плетешками и пуговицами, матери дорогого в то время и красивого ситцу Битепажа и столовые английские часы.

Подрастая в небогатом кругу, я в торжественные визиты по одному цвету и покрою шёлкового платья мог безошибочно назвать входящую гостью. Зыбина, Александра Николаевна, появлялась в светло-сером, Каврайская, Варвара Герасимовна, в светло-зеленом, Борисова, Марья Петровна, в муаровом коричневом и т.д. У матери нашей, вероятно, не было бы ни одного шёлкового платья[2], если бы дядя Петр Неофитович не был нашим общим восприемником и не считал долгом класть куме золотой на зубок и дарить шёлковое платье на ризки[3].

... Понятно, что при денежной стеснительности нечего было и думать о специальном для меня учителе.

... Так как литературные интересы в то время далеко затмевались кулинарными, то, по причине частого поступления дворовых мальчиков в Москву на кухни Яра, Английского клуба и князя Сергея Михайловича Голицына, — прекрасных поваров у нас было много. Они готовили попеременно, и один из них постоянно сопровождал отца при его поездках на Скворчее и на Тим. Один из них, Афанасий, прекрасно ворковавший голубем, был выбран матерью быть моим первым учителем русской грамоты. Вероятно, привыкнув к механизму сочетания немецких букв, я не затруднялся и над русскими: азъ, буки, веди; и в скорости, двигая деревянною рогулькою по стрелкам, не без труда пропускал сквозь зубы: взбры, вздры и т.п... по ночам, проснувшись, я томился сладостною попыткой переводить немецкую басню на русский язык. Вот наконец после долгих усилий русские стихи заменяют немецкие. Но как безграмотному удержать свой перевод?”

Право же, стоило сделать столь длинную выписку. Прочтя всё это, куда легче уяснить, почему так тяжело было в России решиться на отмену крепостного права государям, которые, начиная с Екатерины Второй, твердо были убеждены в необходимости этого акта, но в смятении отступали перед неизбежной трагедией полунищего дворянства, понуждаемого существовать в неотвязном долгу.

При всех естественных поправках на склонность живописцев несколько достраивать и видоизменять виденное, живопись эпохи вторит литературе с достаточной верностью. Грань между любительством и профессионализмом в интерьере, как и в портрете была достаточно зыбкой. Поскольку рисовать и писать (или хотя бы расцвечивать рисунок) акварелью учили почти всех, то нет недостатка в любительских, нередко очень хороших, изображениях интерьера — от наискромнейшего до дворцовых покоев.

Среди профессиональных работ хочется задержать внимание на весьма любопытной картине маслом, созданной первоклассным живописцем, Григорием Васильевичем Сорокой, где тот с огромным тщанием и явной любовью отобразил кабинет Николая Петровича Милюкова — в дальнем родстве с блистательным историком и неудачливым политиком с теми же фамилией и инициалами. Об этом интерьере 1844 года можно сказать все что угодно, кроме того, что он типичен. Напротив, все в нем выражает независимость духа и некоторое вольнодумство хозяина, удалившегося в имение после отставки. Единственно обычное — гладко струганный, вощеный досчатый пол, но уже отсутствие ковра или медвежьей шкуры несколько озадачивает. Стены из мощного бруса, без обшивки и намека на декорирование, что в другом случае говорило бы о бедности, но у Милюкова скорее выражает принцип нарочитой аскезы, которой не соответствует все остальное. Довольно длинная, метров восемь при обычной ширине около четырёх, комната разделена на три зоны сугубо функционально, что также резко опережает время, 1844 год (художник отложил это число на конторских счетах, лежащих на столе на первом плане картины). Икона с лампадой отнюдь не в красном углу, а сбоку, сразу за дверью, строганная рама которой вовсе лишена наличника. По оси, на книжном шкафу, что в простенке между двух окон, — бронзовое католическое распятие, что должно было, по-видимому, вызывать немало пересудов среди соседей, да и доносы священника по начальству тоже. Забитость остекленного шкафа книгами, стоящими, лежащими, не оставляющими ни дюйма незаполненного пространства, говорит не только о том, что хозяин — человек читающий, но и подчеркнуто вольный в привычках (самый разгар Николаевского стремления навязать стране единый тип порядка).

Картины и этюды на стене, в простейших самодельных рамах или вообще без рам (среди них и картина Сороки, изображающая флигель в тех же Островках) — почти вызов общественному вкусу, так как выражают сугубо личностное начало: это не купленные, а только даренные друзьями вещи. Парные столики на одной ножке у самых окон, которые можно было назвать английскими, если бы нижняя половина поднималась (разделка переплета совершенно не характерна для России), пригодны только для ваз с цветами или бюстов, но сияют пустотой. Весьма любопытен способ организации “гостиного” пространства: гладкий диван вдоль дальней стены и угловой, глаголем, диван, благодаря высоким спинкам охватывающий стол. И диван и прямоугольный комод-поставец выполнены своими, крепостными мастерами по английскому образцу. В боковых стенках есть “готические” прорези, которым лишь весьма относительно соответствует нанесенный золотом “парчовый” рисунок, при отказе от усложненной резьбы. При этом нельзя не заметить, что и диван и комод затянуты очень по тому времени дорогим английским штофом.

Стол несет особую смысловую нагрузку: “готический” чернильный прибор дополнен пресс-папье в виде конной фигурки Наполеона, счеты и расчерченная для ведения счетов бумага дополнены куда более редкими инструментами, циркулем и транспортиром, что со всей определённостью сообщает, что хозяин самостоятельно и серьёзно ведет дела имения, не исключая вопросов землемерия.

Другие две комнаты (художники неизвестны и при несомненной одарённости непрофессиональны, так как владеют перспективой весьма неуверенно), и вновь известная фамилия — Философовы, потомок которых вместе с Бенуа начинает издание “Мира искусства”. Это гостиная в Богдановском, имении в Псковской губернии. Тоже открытый брус стены и в гостиной и в диванной. Тоже опознаваемая живопись, но на этот раз Венецианов (в гостиной) и в покупных золоченых рамах. Дом несколько покосился, что аккуратно отображено живописцем, впрочем сохранившим невозможную при этом идеальную ровность пола и потолка. При несомненном достатке хозяина, подтверждаемой документально, наборный паркет выложен только в гостиной, в остальных комнатах все та же вощеная доска.

Неожиданно вогнутое беленое, без кафеля, “зеркало” голландской печи в углу гостиной, которому вне всякого сомнения существовала пара в ближнем правом углу, оставшимся за обрезом картины. Мебель, более ли менее соответствующая стилю Бидермайер, за исключением трюмо в простенках, примерно воспроизводящие “ампир”, как почти всегда в России, — не очень умелое копирование столичных образцов крепостными мастерами. Не лишено забавности, что для простоты ограничились одним несколько “дамским” рисункам ситца и для корпусной мебели, и для мягких диванов. Стилистическая безалаберность гостиной по-своему мила: “компактная” развеска картин (один этюд даже оказался водружен на полотно двери) замечательным образом противоречит унаследованной от ампира тяге к симметрии: два одинаковых трюмо, заставленных безделушками, парность миниатюрных копий Геркулеса Фарнезе и Аполлона Бельведерского на “античных” колонках; обнажённый брус стены и белые двери с латунными ручками; ореховая фанеровка мебель и беленая нагая печь; наборный паркет и никак ему не отвечающая мелкая разделка подшивного досчатого потолка.

Благодаря ясности назначения, диванная гораздо органичнее и вполне отвечала бы схеме Бидермайер, включая сюда только что вошедшую в моду этажерку, если бы не та же небрежность в развеске картин, повторяющей “шпалерный” принцип давно ушедшей к тому времени эпохи, — ради полноты этой миниатюрной галереи хозяева вывели рамы прямо на наличник окна.

Все это — в имениях, где индивидуальность, даже чудачество в равной мере почитались священной привилегией дворянства. В городе интерьеры куда формальнее и строже, независимо от достатка обитателей. Во всяком случае так обстоит дело до конца Николаевской эпохи, если не считать распространение “готической” моды, но и та немедленно стандартизуется, так что подлинную индивидуальность удается найти только у самых богатых и знатных, Юсуповых или Строгановых.


24 сентября 1995

См. также

§ Россия в петле модернизации: 1850 — 1950

§ Русский дом: поиски стиля


Примечания

[1]
Любопытно, что хотя посланцы Екатерины II купили в Германии и привезли в Зимний Дворец более сорока секретеров, бюро, рабочих столиков и напольных часов великого функционалиста XVIII в. Рентгена, их изысканная простота не привлекла внимания, не оказала ни малейшего воздействия на вкусы публики. Мебель Рентгена была задвинута в дальний угол и оставалась неизвестной, пока через 200 лет её не увидели восхищенные посетители эрмитажной выставки.

[2]
С мужским платьем было значительно проще, так как все они прошли военную службу и, выйдя в отставку, продолжали носить мундир.

[3]
Согласно Далю, ткань, в которую восприемники принимают ребёнка от купели при крещении.



...Функциональная необходимость проводить долгие часы на разного рода "посиделках" облегчается почти автоматическим процессом выкладывания линий на случайных листах, с помощью случайного инструмента... — см. подробнее