Осознать свой
природный язык можно только в зеркале языка иного. В случае
автора этих строк первым был язык
польский. Самая близость славянских начал, частью обманчивая
(«чашка» вовсе значит череп, а чашка как предмет филижанка),
обостряла внимание к сущностным различиям. Наименее заметное из
них это несходство заимствований. Нож опознаваем, даже если его
произнести как «нуж», ножницы угадываются в «ножицах», однако перочинный
нож оказывается «сцызорыком», восходя к латыни напрямую.
Вторая стадия освоения собственного языка была сопряжена уже
с овладением английским за счёт активного чтения и перевода
книг. И всё сильнее проступала зависимость языка от судьбы
культуры. С одной стороны, это вроде бы очевидно. Но в действительности,
чтобы по-настоящему глубоко понять эту зависимость, нужно немало
работы. В самом деле, ведь с удивительной быстротой в русский
язык врос глагол французского извода «скомпрометировать», но до
сих пор нет в нём обрусевшего английского to compromise.
Существительное есть, однако же с душком: мы ведь ИДЁМ на компромисс,
будто на эшафот. Первый глагол из семейства понятий формализованного,
придворного языка, то есть языка о внешнем. К пудреным парикам
Петр Алексеевич палкой приучал и в этом деле преуспел.
Со временем к английскому и польскому добавились (в пассивном
преимущественно залоге) французский, итальянский, немецкий. Тут
и пошла рефлексивная работа с русским, ведь перевод это вкусный
процесс поиска своих слов для чужих смыслов. Внимательный читатель
«Кентерберийских рассказов» мог заметить, что на титульном листе
обозначено «пересказ». Не перевод перевести Джеффри Чосера никак
невозможно без утраты вкуса, ведь этот текст сварен в котле, где,
не разделившись вполне, клокотали будущий английский, будущий
французский, будущий итальянский все на бульоне из латинской
косточки с германскими приправами.
Иногда оказываешься в тупике и с простыми вроде штуками. Сколько
говорено, что «устойчивое развитие» не передает точного смысла
слов sustainable development, развития с оглядкой на благо будущих
поколений. Или вот: будущий главный архитектор Москвы Владимир
Семенов после стажировки в Англии перевел довольно свежую в 1911
году книгу Эбенизера Говарда о городах-садах и перевел urban planning
как градостроительство. С последствиями мы мучаемся до сих пор,
поскольку прописали у нас это градостроительство по цеху архитектуры,
тогда как в западном мире это автономная профессия, прописанная
скорее по цеху проектного управления.
Вообще с нахождением имен существительных в кладовой русского
тезауруса дело обстоит проще, тем более что обрусение существительных
нам дается легко. Скажем, «эсэмэска» (от SMS) отлично приросла.
С глаголами сложнее как известно, культура наша скорее созерцательная,
чем деятельная. Зато уж прилагательными мы богаты как никто, пожалуй.
Вот и идентичность свою мы определили прилагательным: русские.
А как объяснить неизбывную страсть носителей русского к диминутивам?
Даже Аввакум сравнивал себя с собачкой на соломке. Можно говорить
об умилительности, но можно и о комплексе неполноценности, ведь
даже простое «человечек» по-европейски не скажешь. Мы как-то беззаботно
переводим people как «народ», но это самообман: people это люди,
и только люди. Народ то, что народилось, популяция, в которой
личное Я неразличимо. А ведь именно слово «Народ» с большой буквы
начертали у нас на стольких знаменах.
Третья фаза приобщения к русскому началась для автора этих строк
25 лет назад в Германии. Вечный студент, приставленный к нам,
слушая, как мы говорим между собой, вдруг сказал: наверное, на
русском хорошо получаются стихи! Он услышал музыку речи, которая
нам, её носителям, не дана.
Затем я прочел «Заводной апельсин» Бёрджеса, уже посмотрев ранее
черно-белую пиратскую копию ленты Кубрика. Только прочтя оригинал,
можно было оценить искусство режиссера, который мастерски снизил
уровень невыносимости этого чтения, почти сведя суть к этакому
балету. При просмотре продраться сквозь бубнение переводчика было
почти невозможно, и только при чтении проступила вся тонкость
затеи писателя. В книге герой раз сорок произносил horrorshow
(horror show) после очередного омерзительного деяния, но последняя
фраза заявляла: I was cured all right. И это самое all right означало,
что ужас продолжится, но уже в новом качестве.
Книга полна чуждых, странных для британского уха щелкающих (devochka),
звенящих (razrez), неожиданных сочетаний согласных (britva) и
согласных с повторными гласными (moloko), и это придаёт ей зловещую,
затягивающую магичность. Бёрджес извне услышал русскую речь и
вплел её в ткань английского, как не делал никто. Услышал потому,
что он профессиональный композитор, всю жизнь управлявший двумя
оркестрами музыкальных инструментов и слов.
Поездки за рубеж ещё не стали обыденностью, когда из какого-то
отеля я прихватил томик Евангелия. Знакомые по Синодальному изданию
тексты зазвучали по-новому. Это оказалось чрезвычайно интересное
чтение. Например, в пассаже Послания Павла к Коринфянам французский
текст того, кто заложил основание, именует L’architect, английский
Master Mason, немецкий Baumeister. Здесь точное соответствие.
В русском тексте вовсе не ожидаемый «зодчий», а строитель. Издание
то церковное, а перевод сугубо советский. Именно из строителей
рекрутировались в большинстве партийные работники…
И, кстати, о Библии
и древних языках. Едва ли не все базисные пословицы русского языка
суть кальки, прямые переводы с латыни. А сколько умных слов
заимствовано из греческого! Перевод священных текстов, а за ними
и всяческих великих книг на становившийся русский язык подлинная
колыбель литературного русского языка. Карамзин, Пушкин тоже
от этого корня, и ещё от перевода десятков и десятков книг, французских
прежде всего.
Но с самого начала была в нашем языке одна восхитительная особенность.
Из четырёх прилагательных, посредством которых Иван Сергеевич
Тургенев пытался убедить поколения семиклассников наших школ в
преимуществах русского языка, безоговорочно стоит принимать только
одно определение: свободный. Прекрасным, великим, могучим может
именовать себя любой из развитых языков Европы, но такой свободы
в других языках не обнаруживается.
В немецком, как говаривал Набоков, фраза выплывает по ту сторону
Атлантики с глаголом в зубах. В японском к главному, к подлежащему
надо двигаться шаг за шагом от вспомогательных обстоятельств,
будто через череду ворот-торий. Французский очень жёсткий, сам
собой толкает к эффектной, очень регулярной риторике, за которой
не всегда можно добраться до ясного смысла. Английский богат и
гибок чрезвычайно, но при этом несколько скуден в эмоциональных
полутонах. А в русском что угодно можно поставить где угодно,
начать или завершить фразу любой частью речи. И одной только интонацией
добиться изменения смысла, вплоть до полного его перевертывания.
Это язык, автоматически отражающий склонность к анархизму совершенно
независимо от внешних, в особенности политических обстоятельств,
и, похоже, именно язык, который пытались превратить в канцелярит,
но успели в этом лишь отчасти, сумеет сохранить своё существо,
пережив сегодняшнюю лавину лингвистической дикости как ветрянку.
|