Польша в моей жизни

По-видимому, все началось в шальные дни московского Фестиваля 1957г. Я только что окончил школу и, недурно владея английским, был в числе тех, кому на грудь прикололи табличку Interpreter и к кому кидались со всех сторон и москвичи и впервые увиденные ими вблизи иноземцы, жаждавшие наконец обменяться хотя двумя словами симпатии. Переводчикам денег не платили, но давали билеты на разные спектакли. Так я попал на гастроли студенческого театра Бим-Бом. Двумя годами раньше из лагеря вернулись кое-какие старинные знакомые матери. Лишь год прошел с речи Хрущёва, лишь год минул с момента “воцарения” Гомулки, о котором я толком ничего, естественно, не знал. Бим-Бом был так разительно непохож на все, что я до того мог знать о театре, опиравшегося на застылый классицизм, что врезался в память накрепко.

Побежали семестры в архитектурном институте, где растерявшиеся от темперамента Хрущёва, возжелавшего единым махом решить жилищную проблему страны, могли учить разве что проектному ремеслу, и вдруг в конце четвёртого курса я оказался среди немногих счастливцев, кому достался год учебы за границей. Можно было выбирать между всеми тогда именовавшимися социалистическими странами. Для меня вопроса о выборе не было. В памяти застрял Бим-Бом, и к тому же известный кинодокументалист Людвиг Перски увез с фронта в Варшаву жену, которая была подругой моей матери в довоенные времена, так что можно было рассчитывать на некую точку опоры.

На родившейся в России польке был женат мой дядюшка, так что Ванда дала мне пару уроков польского (впрочем, сразу выяснилось, что ТАК в Польше уже не говорил никто), и по врожденному нахальству я предпринял попытку объясниться уже на Гданьском вокзале, куда тогда приходил московский поезд. Жизнь в “академику” на Нарутовича, где я был единственный русский, встречи у Перских на Вильчей, и через два месяца я изъяснялся легко, а через полгода, приехав в Москву на каникулы, уже с некоторым трудом подбирал нужное русское слово. У Перских я познакомился с Яном, одним из школьных друзей их трагически погибшей старшей дочери, и Янек, в ту пору уже начинающей геолог, стал моим Вергилием.

Сейчас это трудновато представить, но для тогдашнего москвича двадцати одного года от роду Варшава была тем же, что для его польского сверстника — Париж. Лавочки частников на Житней с их скудным, как теперь понимаю, набором товаров. Возможность купить один цветок, который при тебе завернут в прозрачную пленку и обвяжут ленточкой. Отвешивание в “дека” в магазине “Деликатесы”. Фотограф, который украсил меня своей камерой для “легитымации”, а не изуродовал, к чему я был привычен. Реальные льготы студента, которые значили так много, и набор возможностей пользования этими льготами. Наконец, свобода, которой я, кажется, воспользовался до предела, о чем в тогдашней Москве смешно было и мечтать. У меня достало ума не ходить на лекции вовсе — как гость я пользовался известной licentia poetica и ограничился тем, что сделал два учебных проекта. Один — у профессора Хрыневецкого, который любил назначать мне консультации в кавярне, где с барственным великодушием он молча просматривал мои эскизы, а я пялился на очередную красотку, составлявшую ему компанию, а затем, выбрав один рисунок, пан Хрыневецкий говорил: на вашем месте я бы поработал над этим... К профессору же Пляпису я пришел на кафедру ландшафтной архитектуры, каковой в Москве в то время не было, и попросил чему-нибудь научить. Похоже, что он учил меня неплохо, коль скоро по сей день я тесно связан с решением вопросов городской экологии, о чем тогда думать не мог тем более, что и слова экология в ходу в те времена не было.

Зато я ходил в Университет — слушать лекции по философии и истории, от смелости которых у москвича приятно кружилась голова. С помощью Яна я записался в киноклуб, уютно располагавшийся в цоколе двойника московских высотных зданий, и просмотрел циклы Бунюэля и Куросавы, о которых дома даже не слышал. Смотрел фильмы польских режиссеров, имена которых только входили в моду. Я бродил по Варшаве, не упуская ни одной мелочи. Очень много читал, в том числе, русских писателей в польских переводах, что довольно глупо только на первый взгляд: по-русски прочесть их было невозможно. С Яном и его друзьями съездил в Казимеж. Съездил с группой коллег по студенческому общежитию в Краков через Сандомеж (какие красивые руки были у старого ксендза). Заехал в Ченстохову к родным соседа по комнате Сташека...

После каникул я вернулся в Варшаву, имея в голове план, реализацией которого занялся с решимостью. Часть первая плана состояла в том, что я занялся первой в жизни научной работой, благо в библиотеку Академии Наук студента пустили без долгих споров. Вторая часть состояла в систематических поездках во все концы Польши, так что я объехал её почти целиком. Снова Краков, где мне случайно довелось побеседовать с удивительно учёным священником, который, как мне объяснили потом, был кардиналом. Лишь годы спустя я узнал этого кардинала на портретах Папы Римского. Ныса Клодзка, Отмухув, Ополе, где удалось повидать спектакли “Театра тринадцати рядов”, Вроцлав, Гданьск, Щецин... Только восточные воеводства остались неосвоенными, но я полагал, что похожее увижу в Львовской области “дома”.

Просиживал часами в кавярне у Тшех Кшижи, где были и Times и Life и Look (сжималось сердце при виде фотографий только что возведенной начерно берлинской стены и невозможно было представить, что настанет в моей жизни счастливый день, когда я смогу сам отколоть кусочек бетона от только что прорванной стены). Ходил в театры: Атенеум, Хибрыды, Людовы. Сартр, Ионеску, Жене и в особенности Мрожек! Научился танцевать твист, впервые слушал Битлз...

Настал день прощания, и первое, что я сделал, вернувшись в Москву, было подписаться на “Политыку”, “Культуру” и “Пшекруй”, благо это было доступно вплоть до 1980 года, так что восемнадцать лет эти еженедельники служили мне, как и немалому числу моих знакомых, главным источником информации и мире, а эссе Гамильтона, статьи Теплица, коллажи Мруза — образцом стиля. Вторым было страстное желание просветить несчастливых, кому не выпало мое шальное счастье. Написал очерк страниц на шестьдесят, приложил к нему дюжину собственных рисунков и отнес в издательство. Полгода молчания, и внезапный звонок редактора: по-видимому составителю альманаха “На суше и на море” не хватало чего-то живого о социалистических странах. Мне сплющивали стиль, убирали частности, казавшиеся мне очень существенными, ужимали до двух печатных листов, но всё же напечатали, так что в 1964 году я стал, так сказать зрелым литератором, благо уже несколько статей в журнале у меня вышли, получил баснословный по скромности моего жалованья гонорар в 1000 рублей (сегодня это было бы миллионов пять или около тысячи долларов) и... купил пишущую машинку.

Опять за занавесом, но подписка была, и книги можно было покупать, да ещё очень недорого. Постепенно собрал всего Станислава Лема, потом открыл для себя Теодора Парницкого, разумеется, читал Флориана Знанецкого, Тадеуша Котарбиньского, Станислава Оссовского...

Зима 1967 года. На семинар экспериментальной студии арт-дизайна, которой я руководил вместе со старшим другом Евгением Розенблюмом, удалось пригласить профессоров Ежи Урбановича, Тадеуша Мрощака, Оскара Хансена и несравненного медиатора, всему миру известного Шимона Бойко. Толчок был мощный. Коллеги привезли с собой знание, которого нам было негде взять. Урбанович — современную школу колористики; Хансен — систему модульной организации пространственной композиции; Мрощак — воплощение польской школы плаката; Бойко — новости мирового художественного авангарда.

Март 1968 года. Мы привезли в Варшаву выставку работ Студии, доказав, что мы вполне способные ученики. Была забавная, лестная для моих языковых возможностей сценка, когда торопливая журналистка, забежавшая в галерею “Захента” за день до открытия, никак не желала признать во мне комиссара выставки, считая, что я — поляк, пытающийся неуклюже заигрывать с хорошенькой женщиной. Затем Мрощак намекнул, что нам бы надо закрыть выставку на три дня раньше срока... Мы жили в отеле “Бристоль”, так что видели многое. Я видел особенно много, так как мне удавалось несколько раз курсировать между Университетом и Академией художеств, проходя и жандармов и “тайняков”, благодаря красному паспорту, и студенческие пикеты, благодаря именам профессоров, к которым я шел. Нанюхался газа. Не верил, что когда-нибудь удастся “всё это” отбросить как кошмарный сон.

Весна 1975 года. Приехал в Польшу по приглашению замечательного социолога и уже близкого друга Александра Валлиса. Новые знакомства, новые книги.

Суетные, заполненные работой годы, периодические контакты. Чтение по-польски — пожалуй, всё ещё больше, чем по-английски, ибо по-английски можно читать только в библиотеке, а я огромные и неуютные библиотеки Москвы не любил никогда. Чтение авторов польских, но также и множества переводов. Польша — всё ещё мост в Большой мир. Умные друзья открыли мне поэзию Збигнева Герберта, и я потом перевел немало его стихов — для собственного удовольствия, для немногих друзей.

Июнь 1981 года. Конгресс Международного союза архитекторов. “Солидарность”. Встречи с её советниками у Валлиса. Чувство напряженности и некоторой усталости от нее, висящее в воздухе. Не знаю, что будет раньше: танки Ярузельского или танки кремлевских маразматиков. Неожиданный, восхитительный роман с дамой, забыть которую невозможно и не хотелось бы. (Уже закрыли подписку на польские издания, так что когда первыми всё же оказались танки Ярузельского, то — признаюсь — испытал почти чувство облегчения).

Все.

Умер Александр Валлис.

Не нужен мост в Большой мир, ощущаю себя его частью.

В Москве негде купить польскую книгу, а жаль.

Встречаясь с поляками на разных широтах, с удовольствием болтаю по-польски.

Как писал Герберт по аналогичному поводу:

“Утром мыши бегают по голове
На полу головы разговоров обрывки
Клочья поэмы
Входит горничная муза
Подметает...”


11.11.1995 

См. также

§ Год за Бугом



...Функциональная необходимость проводить долгие часы на разного рода "посиделках" облегчается почти автоматическим процессом выкладывания линий на случайных листах, с помощью случайного инструмента... — см. подробнее